Первым делом надо было обеспечить себя: зависеть от царя, как и зависеть от народа, хотелось меньше всего. Лучшим средством обеспечить регулярный доход был театр, он и взялся когда-то за драму из этого расчета, но в России автор получал гроши. Иное дело здесь: здесь, как объяснил Мериме, за каждое представление шло отчисление не менее десятой доли. Он не предполагал возможности поставить «Бориса» — не родился еще тот актер, который мог представлять Бориса; но «Маленькие трагедии» были ровно то, что нужно. Мериме привел молодую еврейку — не жидовку, но именно еврейку, почти исчезнувший тип огнеглазой иудейской красавицы. Ей едва минуло семнадцать. Он уверял, что со временем она затмит Шанмеле. Она уже дебютировала в водевилях, теперь нуждалась в сильной трагической роли, лучше такой, чтобы была возможность перевоплощения; лучшего случая нельзя было и желать. Пушкин дал себе слово за границей ни с кем не завязывать отношений до встречи с Татьяной — но Жорж Санд, как звали ее теперь, лечилась от желудочных спазм и душевных бурь на неведомой Майорке: в отличие от Матюшкина, Пушкин никогда не был силен в географии, словно предвидя, что много ездить за границу ему не придется. Ан вон оно как вышло. Наука-то не дворянская, повторял он, когда в разговоре допускал смешной ляп, — когда судьбе будет надо, добросит, не спрашивая из лицейского курса; так, собственно, оно и вышло. На Майорке, да. Он был разочарован. Он думал, она будет ждать его в Париже, но никогда не бывает так, как себе напридумываешь. В том и состоит благородное отличие литературы, где он хозяин, от жизни, где он никогда не научится ловить удачу; это вроде карт — всегда дама подмигнет и в роковой момент обманет. Да, хотел соблюсти странную верность, почти аскезу — на все соблазны Парижа ответить верностью призраку; но вот она не дождалась. О ее любвеобильности он был наслышан, знал, что последняя связь была с адвокатом, который вел ее бракоразводный процесс; это все-таки было немного слишком. Он начал набрасывать сюжет о женщине, которая разводится с миллионером, влюбляется в адвоката, адвокат тоже оказывается недостаточно хорош, у нее желудочные спазмы, она бежит к доктору, влюбляется в доктора, доктор женат, она съезжает от него в гостиницу, влюбляется в хозяина гостиницы, но тот — какая неожиданность! — оказывается пошляком, она бежит и от него и наконец утешается с извозчиком, который увозит ее из гостиницы; он оказывается лучше всех и понимает ее, как никто. Все это было par dépit, как все в жизни par dépit, — он немного на нее сердился. Она могла бы и серьезней пережить его смерть, хотя он заботливо попросил Горчакова дать ей знать, темно намекнуть, что все не так страшно, что жив и скрылся; ей, оказывается, в бурях нынешней жизни было совершенно не до того, как думал он иногда, в приступах тоскливого бешенства, столь частых в последнее время. Хотя отчего в последнее? Разве не случалось ему в Одессе, в сельце, в Петербурге — да везде, кроме Царского — ощущать себя лишним гостем в безнадежно чужом пиру?
Но вот, стало быть, Рашель, хотя первое имя было Элиза — сценическим псевдонимом она выбрала имя иудейское, и в самом деле за такую можно было служить семь лет, но только если ты Иаков. Это был не его вкус, он всегда чувствовал в еврейках наклонность к истерии — хотя не в том, если честно задуматься, было дело. Ему случалось влюбляться в чужих жен, примеров довольно, — но только в тех, которые давно охладели к мужьям, а то и вовсе их не любили. Не то чтобы он оберегал чужое счастье, ощущал некую почтительность к тому, чего сам был лишен — хотя и это тоже, — но как-то невыносимо было оставаться на втором месте; а в случае с иудейками никто не мог претендовать на полное обладание, они уже принадлежали чему-то главному, вроде тайного ордена, и претендовать на полную власть было смешно. Вообще роковая женщина тем и роковая, что у нее при всем богатстве опыта и выбора всегда есть один, самый таинственный и невзрачный, а то и вовсе невидимый, которому она ужасным образом принадлежит. Он первый, и разорвать эту связь нельзя. Он может отозвать ее с любого свидания. У всякой вакханки, у всякой Клеопатры есть тот Цезарь, чье слово для нее закон, — и он-то наносит ей последний удар или, погибнув первым, навеки делает ее безутешной. У всякой сколь угодно прелестной цыганки есть свой роми, тот старый муж, грозный муж, который имеет над ней абсолютную власть. Эту мысль следовало обдумать, когда он вернется к цыганской теме, так легкомысленно разработанной им по молодости лет. У него был на примете сюжет, как бы обратный к «Цыганам» — любил такие двойчатки, — но следовало освоиться. Теперь надежда была на театр.
— Видите ли, — начал он осторожно, примечая, что Мериме следит ревнивым глазом: он явно наметил себе эту добычу, хотя и понимал, что гению с красавицей сблизиться как-то симметричней; драма в том, что она была не красавица. Она была, может быть, идеальна для сцены, поскольку умела менять обличье, превращалась, подлаживалась, с Мериме была капризной госпожой, с Пушкиным — робкой слушательницей, а иногда смотрела в сторону, и тогда видно было, насколько ей неинтересно с людьми. Люди были из публики, а она ждала режиссера; но ничего, сейчас он покажет ей, что автор главней. — Видите ли, есть четыре пьесы, самое любимое мое детище. Поставить их надо в один вечер, а истинный успех можно завоевать, только заняв два вечера подряд. Такого еще не было. Фокус в том, что сыграть каждую можно двумя ровно противуположными способами, как всякую жизнь можно оценить полярно: либо как удачу, либо как полный крах, зависит все от точки зрения, и уверен, что вы, несмотря на молодость, смотрели на свою с обеих сторон. Вот трагедия о Дон Гуане…
Она оживилась:
— Это мой любимый герой и лучшая вещь у Мольера.
— Положим, не лучшая, но мне восьмилетнему очень нравилась, я даже разыгрывал сам с собой, поправляя текст. В один вечер его можно сыграть как адского соблазнителя, притом романтического поэта, а ее — как образ небесной чистоты, по отношению к которому он впервые исправляется. В другой же вечер он — толстяк, пошляк и развратник, а она тайная потаскуха, которая только и ждет, чтобы быть соблазненной, — что-то от сцены Ричарда Третьего с Анной, — он льстил ей, полагая, что она читала всего Шекспира, но что-то ему везло на рано расцветших и многое прочитавших: она знала эту сцену соблазнения на могиле супруга, которого Ричард же и убил — якобы из страсти к ней. — Роль написана так, что равно позволяет обе трактовки — все зависит от искусства произносящих эти монологи: согласитесь, что самое романтическое признание, особенно по нашим временам, звучит чудовищной пошлостью, стоит немного изменить интонацию. Прощальное письмо юноши, погибающего на дуэли, можно исполнить как набор романтических штампов, а можно — как вопль души, погибающей в расцвете: в одном случае это будет печальный бурлеск, в другом высокая драма.
Ей стало интересно, она стала говорить медленнее и задумалась.
— Этого не было, — сказала она с новой ноткой уважения, — два вечера — одна пьеса, в разном духе… это почти немыслимо, но я это могу. Да, я это могу.
Ему понравилось это «могу», он услышал голос собрата — независимо от пола, художника он узнавал сразу; жаль, что ему еще не случалось любить художника. Амалия была хотя и очень хороша, но он любил в ней не актрису — должно быть, потому что мало смыслил в музыке.
— Там есть и другая сцена — возможно, вас она заинтересует еще больше. Дон Гуан, незаконно вернувшись из ссылки, в первую же ночь спешит к своей былой любовнице, молодой актрисе примерно ваших лет. У нее в это время другой гость, и он, конечно, не хочет уступать. Возникает драка, и в поединке Гуан убивает Карлоса. Лаура — имя актрисы — рада, что победил Гуан, но не понимает, что ей делать теперь с мертвецом в ее мансарде. Не беда, отвечает Гуан, я вынесу его под епанчою утром и положу на перекрестке, якобы он погиб в уличной стычке, а эту ночь проведу у тебя. Но как же? — спрашивает она. Как же при мертвом? Но тут в ее глазах загорается некий огонь, потому что при мертвом — это интересно, этого еще не было. И они бросаются друг к другу, два опытных и страстных любовника, достойных друг друга, — и, раздеваясь, она бросает свои тряпки на мертвеца, даже, если угодно, примеряет ему мантилью…
— Этого никто не допустит, — вставил Мериме, — это безнравственно.
— Это я улажу, — сказала Рашель с великолепной властностью. — Эсташ сделает все, что я скажу. Не подумайте, — тут же с видом оскорбленной невинности добавила она, — я верчу им не потому, что между нами что-то есть: я нужна ему, он видит, что я могу сделать ему новую славу.
— И в один вечер можно сыграть ее романтической красавицей, — пояснил Пушкин, радуясь, что она понимает, — а в другой вульгарной толстухой, которая возбуждается только при мысли о кощунстве. Собственно, в каждой пьесе уже в названии заложена несовместимость, двоякость возможной трактовки: греки называли это оксюморон, то есть соединение несовместимого, как горячий снег или трусливый поэт.
Она улыбнулась, соглашаясь. Поэт — это храбро по определению, особенно в наши времена.
— Самое название цикла, — продолжал Пушкин, — являет собою оксюморон, ибо я назвал его «Маленькие трагедии», что само по себе вызов. Трагедия не бывает маленькой, она не водевиль. Но я рассчитывал именно предельно обострить действие, стеснив его на малом пространстве. Каждая длится не более сорока минут. Соответственно, и название каждой являет собой единство противоречий: Моцарт и Сальери, то есть гений и злодейство; скупой рыцарь, то есть качество, заведомо несовместимое с рыцарством; наконец, пир во время чумы — то есть кощунственное во дни общей скорби и страха.
— Севильская чума? — поспешно спросила она. Видимо, ей представилась эффектная сцена в испанском духе.
— Нет, лондонская… а впрочем, какая разница? Можно не объяснять. Расстановка акцентов в каждом отрывке — дело актрисы, только две пьесы не содержат женской роли, тут нужен актер, который равно способен изобразить скупость и страсть или, верней, одержимость деньгами или собственным талантом…
— Это мы найдем, — сказала она небрежно, — найти актера не штука. Найти актрису — это другое дело. Как, по-вашему, я гожусь?
И в секунду она изобразила такую пресыщенную, сытую ленивую кошку, такую циничную похоть, в любой момент готовую пробудиться при мысли о новой грязнейшей забаве, что Пушкин испытал спазм отвращения вроде тех, от которых лечилась теперь его Татьяна на своей Майорке.
— Да, — прошептал он сквозь зубы, — да, ты годишься.
Переход на ты был легок, ибо теперь он говорил с равным.
— Но о чем же первая пьеса? — спросила она. — Та, где нет женской роли?
— Обо мне, — отвечал он просто. — Пока все мои друзья жили — о, у меня было много веселых и прекрасных друзей в России, это здесь я пока один, но, Бог даст, ненадолго, — пока они жили, я писал, и это не худшая участь. Ведь кто не живет — тот, как видим, и не умирает. Все время, которое могло пойти в зачет жизни, тратилось на бесконечное нанизывание слов, и я не состарился. Говорят — я никогда не пробовал, но об этом есть английская ученая книга, — что так же не идет в счет жизни время, проведенное на рыбалке.
— Да, — важно кивнула она, — рыбалка увлекательна. Я росла в Лионе, где сливаются Рона и Сона. В одиннадцать лет я поймала первого сома, почти с меня величиной. Говорят, кто счастлив в рыбалке, тот удачлив в любви.
— Сомы в Роне водятся прекрупные, — подтвердил Мериме.
— Ах, — сказал Пушкин, — за сочинительством я упустил и это наслаждение.
И он принялся, на лету переводя, читать ей монолог Барона — самое задушевное свое творение, тайную исповедь, в которой случилось ему проговориться откровеннее, чем в любовном послании. Прав был Вяземский: отдавай заветные мысли ненавистному герою, так проведешь их в печать хоть контрабандой. В шестой сундук, в сундук еще неполный… Ах! он знал, как собирается книга, как перетасовывается ее пасьянс, как проводится тема, чтобы всплыть через равное количество как бы случайных пиес… И все эти напоминания: этот дублон отдала вдова, эти три строфы отвлекали собственное мое внимание от самой оскорбительной из любовных неудач, эта — дождь в Михайловском, когда казалось, что всё — иссяк, а ливень этот никогда не иссякнет, и вдруг, как молния из туч, блеснуло сознание небывалой, великой собственной трагедии на фоне чужих мелких несчастий, огромность судьбы, о которой ведомо ему одному, остальные не догадываются… Драгоценности — тайный дневник скряги, как стихи — тайная хроника поэта, другой нет: он измерял жизнь ими, как другие меряют любовными свиданиями или карьерными прыжками. Вот она лежит перед ним, квинтэссенция: отчего жид трется около золота? Оттого, что ему надо иметь перед собой богатство в самом кратком, удобном, носимом виде, чтобы при первом сигнале подхватиться и бежать в Ерусалим. И мы должны во всякую минуту всё иметь с собой в максимально запоминающемся, компактном выражении, в рифмованных стансах! Вот он уехал — а всё унес; что осталось там? Вмятина на подушке. Вот сейчас ничего и не останется, кроме этой вмятины; вынесут — и что такое теперь Россия? Пушкинский дом, пустой дом на Мойке, вся жизнь уместилась между двумя притоками — Мойкой и Чёрной речкой. О да, закивала она, как я это понимаю! Она прекрасно умела слушать и кивать. Отлично, продолжал он, в каждой из трагедий мы видим противопоставление двух начал — юноши и старика, Председателя и Священника, Барона и Альбера, Моцарта и Сальери, Командора и Гуана; я был попеременно то одним, то другим. Но главная роль в «Пире», конечно, женская, ибо оба неправы — Священник и Председатель; права только задумчивая Мери со своей жалобной песней. Мери всех жалко; и как припрет, как прижмет по-настоящему, вот как меня сейчас, когда бело в глазах от боли, — тогда мы понимаем, что только жалость, одна лишь жалкая жалость, беспомощный плач нужен нам. Отчего же, сказала она, не только это! Жалость — утешение желтоволосых, некрасивых, а бывает еще и страсть. Впишите туда актрису, чтобы она спела гимн похоти, вы увидите, как я это умею! Да там уже есть актриса, отмахнулся он, любовница Гуана, для которой он сочиняет романсы. Отлично, отлично! Я уже вижу себя в этой декорации: испанский балкон! А песня, которую он ей написал, — хорошая? Мне, пожалуйста, про испанскую ночь, в которой всегда кого-нибудь убивают. Какая может быть любовь без поединка! Она уже властно расположилась в его пьесе, уже заказывала, командовала, уже видела себя первой женщиной Парижа — но никому, разумеется, не принадлежащей, ибо ее любовь только сцена.
Вот что я вам скажу, произнесла она решительно. Мы будем играть это для избранных, остальные не поймут. Все четыре трагедии в один вечер, антракт после второй; первой пустим Гуана как самую эффектную, второй Моцарта, третьей Пир, и последней, как итог вашей жизни, Скупого. Надо найти убедительного старика, знаете, чтобы в нем мудрость сочеталась с отчаянием, с осознанием, как мало осталось. Декоратор у меня есть, художник, он влюблен в меня и все сделает. Играем ночью, глубокой ночью, когда прочие театры уже изрыгают толпу на улицу. Это будет тайный клуб любителей истинного искусства. Вы мне годитесь. Он ей годился! Семнадцатилетнее театральное животное выбрало его! Но помните — она порхала по комнате, и он залюбовался ее вдохновением, — помните, для обычной сцены вы напишете мне пьесу, где я могу быть одновременно роковой и хитрой, да, легкомысленной и ужасной, где я могу сыграть переход от кокетки к пророчице или что-то такое, между Клеопатрой и мольеровой Дориной, понимаете? Ах, вспомнил он, как же — у меня была идея, совершенно французская; возможно, я, как всегда, догадывался и обдумывал репертуар. Граф уехал в армию, графиня беременна от любовника, вдруг письмо от графа — он будет завтра, а между тем ей через две недели рожать, она уже прячется от света. Они ждут графа через три месяца. Любовник говорит: я поскачу ему наперерез, вызову и убью. Она: ну вот еще, как можно! Несчастного, доверчивого мужа! Постойте, есть спасительный выход — я умру со стыда, но другого пути не вижу.
— Что же это? — спросила Рашель с неудовольствием. Ей ничего не приходило в голову.
— Это будет, думал я, история современного непорочного зачатия. Я хотел пьесу о Христе, но не знал, как начать. И мне показалось, что самое заманчивое — его рождение среди нового вертепа, в пещере богатого города, где никто не только его не ждет, но уже и не верит… Поймите, он должен прийти не к праведным, а именно к павшим, к блуднице — разве нет? Легко написать Христа в Иудее первого века, а ты напиши его в сегодняшнем Париже. И самое удивительное, что рождается чудесный ребенок, что все начинают ему поклоняться, что в конце концов он против воли спасает мир — только вообразите второе пришествие в декорациях Парижа! У меня была уже об этом поэма, очень вольная, кощунственная; меня всегда волновала беременность — ведь, поймите, это всегда немного богоявление, мы никогда не знаем, кто родится и что принесет. У меня была даже ужасная мысль, что, может быть, младенцы в самом деле рождаются от Бога, а то, чем мы занимаемся в постели, — только форма разговора, и от такой веселой вещи не может взяться ребенок…
— И вы полагаете, муж поверил бы?
— Ах, бывают такие религиозные мужья, что всему поверят. Он же воин, рыцарь в очередном крестовом походе, для него нет ничего естественней чуда. Поверил же Иосиф Обручник. В России я никогда не взялся бы за такую пьесу — духовная цензура у нас особенно строга, ибо нигде нет таких иезуитов, таких инквизиторов, как в маловерной стране; чем меньше веры, тем строже ее блюдут. (Развить, подумал он.) Но здесь, в Париже, я должен употребить изгнание именно на создание мистерии…
— Этого не нужно, — сказала она, поморщившись. — Мистерия — устаревший жанр, это вы напишете для какого-нибудь римского театра. Незачем мешать цирк и церковь, по крайней мере в Париже это не пройдет. Возможно, когда прогорим, мы станем с вами странствовать в шарабане и играть это именно как мистерию, в маленьких французских городах, где театра все еще ждут как небесного гостя… Но здесь вы напишете мне светский трагифарс.
Она уже претендовала быть его цензором. Бедный Николя, ему так этого хотелось! Он усмехнулся и поцеловал ее влажную ручку. Сюжет был отличный, хотя и рискованный, много лучше Гаврилиады. Напишем, да не для тебя.
Мериме, скрестив руки на груди, подпирал стену и мучительно раскаивался в том, что привел ее сюда. Он в самом деле не допускал, что из этого что-нибудь выйдет; теперь, загоревшись вдохновением, она была прелестна, да и в Пушкине было что-то особенное, черты его одновременно смягчились и заострились. Он понял, что ему здесь больше нечего ловить. План отправлять русских гениев на экспорт был всем хорош, но, как всегда, не учитывал реакции туземцев. Впрочем, Мериме быстро утешился с Бланш д’Антиньи; вот была дикая девушка — в четырнадцать лет бежала с любовником, бросила, кочевала с цыганами, ее услышал молодой Оффенбах, ученик Берлиоза, написал для нее оперу-буфф, теперь за ночь с ней соревновались миллионеры, но она была романтична и любила поэтов. Туземцы вообще быстро утешаются, иначе, конечно, экспорт гениев был бы весьма опасным промыслом.
Какая невыносимая боль.