В этом параграфе мы возвращаемся к проблематике суверенной и биополитической власти, но уже в контексте медиасреды. Точнее, мы рассмотрим информационный и виртуальный характер современных войн как эффект медиатизированной биополитики, что позволяет говорить о плюралистической структуре любого события и об онтологической гибридности современного чрезвычайного положения.
Как мы помним, концепт биополитики принадлежит М. Фуко, который с его помощью охарактеризовал диспозитив власти, актуализировавшийся в современности в целом вне зависимости от различий конкретных политических режимов. О диспозитивах у Фуко речь зашла в контексте целенаправленного ухода от метафизических мыслительных установок: вместо поиска неких универсалий и претензий на описание бытийной сущности власти Фуко видел свою задачу в том, чтобы эксплицировать исторически конкретные распорядки, устройства, практики и техники власти, т.е собственно диспозитивы, каждому из которых присущ своеобразный тип конструктивности и репрессивности, своеобразный способ управлять собой и другими, определенная конфигурация субъектности. Скорее наметив генеалогию биополитики в общих чертах570, чем описав этот диспозитив в подробностях, Фуко оставил широкое поле для дальнейших исследований, особенно учитывая тот факт, что биополитика с XVIII века и до сегодняшнего дня едва ли имела шансы остаться внутренне однородной, коль скоро изменились и повседневные практики, и среда. Очевидно, что окончательное утверждение биополитического диспозитива совпадает с тотальным распространением медиа, а актуальная биополитическая парадигма погружена в виртуальную среду и пронизана сетевой интерактивностью. Эта корреляция едва ли случайна, и она нуждается в подробном анализе, что позволит эксплицировать парадоксальность современного диспозитива власти571.
Биополитика характеризуется тем, что рассматривает человеческую жизнь как ключевой ресурс управления, причем в рамках экономики потребления, а вовсе не суверенных престижных трат, когда-то черпавших легитимность в прямом и откровенном кровопролитии. Биополитическая власть озабочена прежде всего безопасностью населения и обосновывает свою легитимность способностью эту безопасность обеспечивать, однако война (и шире – чрезвычайное положение, о котором столь подробно и столь тревожно пишет Дж. Агамбен) по-прежнему весьма востребована как политический жанр. Другое дело, что в рамках современной биополитики чрезвычайное положение принимает характер своего рода системной ошибки и виртуализируется. Речь не идет о том, что реальной войны нет, а есть только сконструированные медиаобразы войны, виртуальные симулякры в духе фильма Барри Левинсона «Хвост виляет собакой». Речь о типичной для современности плюралистической структуре любого события и об онтологической гибридности современного чрезвычайного положения.
В параграфе «Право на смерть: апология и критика суверенности» достаточно подробно рассматривался вопрос о том, насколько далеко ушел биополитический тип власти от суверенного, поэтому здесь мы кратко воспроизведем лишь важные для последующего рассуждения выводы. По мнению Дж. Агамбена, который полемизирует с Фуко, биополитика сохраняет апелляцию к суверенному решению. Причем, поскольку нет никаких внятных критериев определения того, что такое критические обстоятельства и когда именно пора вводить особый режим, по сути имеет место перформативный акт, который одним жестом указует на фигуру врага и устанавливает режим чрезвычайных полномочий, или аномии. Весь вопрос в том, для чего? Парадоксальным образом для того, чтобы «вычленить феномены, присущие всем живущим, составляющим население», «вычленить жизнь как управленческий ресурс»572. Это только кажется (и не в последнюю очередь именно благодаря привычке к биополитической оптике), что жизнь есть некая объективная, природная данность и дана она естественным образом как биологическая субстанция, к которой потом примеряется власть, чтобы ее дрессировать, «окультуривать», извлекать из нее полезные эффекты, эксплуатировать. «Голая жизнь» – это такой же конструкт, как и сексуальность, с той поправкой, что в отличие от эротически изощренной сексуальности, сложно организованной практиками заботы о себе, элементарность голой жизни есть результат принудительной редукции социального индивида к только-лишь-жизни, жизни вне права и закона, статуса и связей, в конечном итоге «жизни, недостойной быть прожитой»573. Без операции маркировки и исключения части социального тела в качестве голой жизни не только суверенность, но и дорожащая ценностью жизни биополитика не может быть конституирована. Поэтому биополитический диспозитив не только запускает жизнь в производство, но и прибегает к террору, примером чего являлись прежде всего нацистские концлагеря, конвейерным способом производившие и уничтожавшие голую жизнь. И, что хуже всего, чрезвычайное положение, коль скоро в его основе лежит в значительной степени произвольность решения, имеет тенденцию растягиваться во времени и пространстве до состояния нормы. Современные демократии с легкостью впадают в состояние диктатуры, а это значит, что лагеря не остались в прошлом, они представляют собой биополитическую парадигму современности, а некие формы террора пронизывают собой повседневную жизнь. При этом самым парадоксальным образом, когда политический дискурс концептуализирует жизнь как ценность, он тут же вторым шагом превращает ее в «голую жизнь» как объект и одновременно эффект суверенного решения. Или, в терминологии С. Жижека: голая жизнь (жизнь исключенных из общества) есть непристойная, но необходимая изнанка постполитики, открыто заявляющей о том, что ее целью является забота о жизни как ценности574. В этом смысле перспективы современного гуманизма особого оптимизма не внушают.
И все же биополитика, особенно в ее редакции XXI века, не есть простое продолжение или развитие суверенного диспозитива; иными словами, имеют место определенные смещения и различия. В качестве различий мы наметим следующие четыре пункта.
1. Исходно суверенность обосновывалась сугубо теологически. Как уже неоднократно говорилось, suprima potestas как верховная власть предполагала, что монарх занимал то самое место, которое в силу трансценденции не мог занимать Бог, отсюда и связка суверенного решения с беньминовским «божественным насилием», и перформативный характер этого решения. В рамках актуальных форм биополитики суверенность секуляризуется, по крайней мере, в значительной степени. Весьма часто употребляющееся понятие суверенитета курсирует в публичной сфере как светское или «как бы» светское, без прямого отсыла к теологическому обоснованию. Источником и субъектом суверенности объявляется народ, что и записано в конституциях подавляющего большинства стран.
2. Суверенный тип власти был привязан к субъектным формам. Теологический фундамент суверенности уже предполагает некую субъектную форму: в известном самоименовании Суверена с большой буквы – «Аз есмь Сущий», – в свернутом виде присутствует большинство заветных формул, характеризующих парадигму субъекта высказывания, действия и собственно власти. Децизионизм предполагает, что есть тот, кто решает с присущей ему волей, интересами, целерациональными конструкциями и устремленностью, а также и «сильной рукой». Именно эта теологическая по сути колея представлений склоняет нас надеяться, что за любыми феноменами и эксцессами властных отношений стоит некий субъект, пусть даже злонамеренный или тиранический. Славой Жижек пишет про интерпассивность и наслаждающегося за наш счет Большого Другого, видя в этом изнанку эфемерной активности успешных индивидов575. Однако вполне может оказаться, что никакого Наслаждающегося нами Другого нет и в помине, ведь если культура пережила деструкцию субъектных форм, с чего бы им остаться невредимыми в сфере политики? В конце концов, фигура вождя, харизматического лидера, поданная за чистую монету, даже если на нее есть определенный массовый запрос, кажется неправдоподобно архаичной в современном сетевом мире.
3. Вполне логичная (если не сказать онтологичная, экзистенциально обоснованная) для суверенного типа власти связка свободы и насилия именно в рамках биополитики становится неразрешимой проблемой, вплоть до того, что сам концепт суверенности окружается гуманистическими заклинаниями, подтекст которых самым симптоматичным образом замалчивается. Суверенная логика такова: право на свободу (слова, совести, самоопределения, право быть господином самому себе, право принимать решения) напрямую обосновывалось готовностью умирать и убивать за нее. Биополитика серьезно меняет акценты, заменяя корреляцию «свобода – сакральность крови» на другую, вроде бы похожую, а главное, более чем оправданную в постосвенцимской перспективе корреляцию «свобода – святость жизни». То есть человеческая жизнь как высшая ценность – это одновременно и гуманистический принцип, и экономическая установка биополитики, и едва ли удастся отделить одно от другого.
4. Здесь мы переходим к четвертому пункту. Биополитика привносит в суверенность элемент отчуждения, поскольку последний свойственен капитализации как таковой, и капитализации жизни в том числе. Всякий индивид априори суверенен, каждый рождается, уже «упакованный» в права человека, однако реальный опыт суверенности систематически исключается как опасный, нелегитимный. Наши права гарантирует нам только государство, которое берет на себя заботу о нашей безопасности, и потому-то в ситуации аномии мирный налогоплательщик, преуспевающий индивид, привыкший к тому, что он личность со своим неповторимым миром и мнением обо всем происходящем, абсолютно беспомощно скатывается к «голой жизни» как объекту насильственных манипуляций. Другая сторона все той же проблемы отчуждения суверенности: постоянно критикуемая черта представительной формы демократии, при которой источником суверенитета является «народ», право на доступ к принятию решений формально есть у каждого, но по факту решения принимает замкнувшаяся в себе политическая элита576.
С учетом всего сказанного и можно сделать вывод о том, что при актуальной форме биополитики чрезвычайное положение не то чтобы тотально распространяется, как говорил Агамбен, а именно виртуализируется. Под виртуальным вслед за Ж. Делезом577 здесь понимается не симуляция, противостоящая реальности, а режим плюралистической онтологии, предполагающий множество сосуществующих миров, каждый из которых не менее и не более реальный, чем все остальные. Эти миры коррелируют сетеобразно, и по ним перемещается, кочует пустая клетка (мерцающий субъект, событие, нонсенс, разворачивающийся в серии смысловых эффектов). Эта модель не просто неплохо описывает медиаконтекст актуальной модели биополитики, но и позволяет понять, что вне сетевых медиа биовласть как она есть сейчас попросту была бы невозможна.
В этом контексте и можно говорить о виртуальной войне как продолжении биополитики другими средствами. Как писал Н. Грякалов, «мы присутствуем при радикальной смене стратегий апроприации насилия социумом. <…> Вирусным стратегиям постсовременного террора не находится исторических аналогов ни в отрицающем индивида государственном терроре, ни в отрицающем легитимность государства терроре экстримистских групп»578. С. Жижек, продолжая логику лакановского психоанализа, а также в каком-то смысле развивая знаменитый тезис Делеза-Гваттари «машины работают, все время ломаясь», говорит о системной ошибке, о симптоме как истине системы. Исключение системно необходимо как точка, в которой всеобщий принцип перестает действовать, иначе нарушилась бы целостность системы. В практическом смысле это означает, что внутренняя структурная динамика гражданского общества непременно порождает класс, который лишен его благ, а борьба с препятствиями необходима как источник жизненной силы579. В этой же логике террор выступает как необходимое, но вытесненное условие, которое поэтому принимает легальную форму войны с терроризмом. Поэтому можно предложить следующую формулу: современный террор должен быть виртуален – реален везде, но в качестве угрозы и локален в качестве Страсти Реального (невозможного, непереносимого опыта, абсолютного зла) в отдельных спорадически возникающих зонах.
При общей биополитической установке на недопустимость насилия и террора война квалифицируется как гуманитарная катастрофа, скорее как катаклизм, чем конфликт, поскольку последний не пристало открыто инициировать, а ввязываться можно только на реактивных основаниях ответа на агрессию. Именно биополитика риторику жертвы делает выигрышной, а потому столь высок запрос на медиальное присвоение статуса жертвы и на признание этого статуса мировым сообществом580. В биополитической логике фигуру врага нельзя конструировать, не отталкиваясь при этом от фигуры жертвы. И эта биполярная конструкция открывает собой измерение политического как измерение агонального соперничества. Для сравнения заметим, что фигура жертвы отсутствовала в шмиттеанской модели политического, что само по себе уже красноречиво свидетельствует о трансформации диспозитива. Можно сказать и так: ввиду отсутствующей фигуры однозначного субъекта суверенного решения, когда случаются emergency situations, многочисленные агенты действия перераспределяют ответственность и присваивают последствия. Причем никто не может присвоить их полностью и без остатка хотя бы даже временно. Опять же для сравнения: Нюрнбергский процесс был состоявшимся актом присвоения и утверждения события в его однозначности, что делало возможным дискурс Истории. Современный плюрализм в трактовке того, кто является агрессором, кто жертвой в каждой конкретной конфликтной зоне если и выглядит как шаг в сторону реалий многополярного мира, то едва ли воспринимается как торжество демократии и очередное достижение проекта Модерна. Как пишет Г. Р. Хайдарова, современное медиапространство оказывается топосом пост-правды, в котором размываются критерии моральной и политической вменяемости581. Более того, размываются границы между войной и политикой, «поскольку политика в ситуации медиасреды утрачивает способность «ограничивать и умерять» кровожадную стихию войны, а напротив, сама становится «эскалацией и насилием, беспределом и стихией безмерного и без-образного»582.
Итак, открыто выступать инициатором конфликта нельзя, но апеллировать к нему и присваивать его можно и нужно, это удобный и эффективный аргумент внутреннего управления и внешней конкуренции. Например, это аргумент от безопасности, который одинаково востребован (при всем различии стратегий) и либеральной моделью, и моделью «сильного» государства, использующего риторику первостепенной важности государственного интереса. Биополитическая власть заключает с населением прежде всего договор о безопасности, поэтому важно постоянно напоминать налогоплательщикам, что только оно способно противостоять террору и стихийным бедствиям, а стало быть, гарантировать индивиду сохранение его прав и свобод. А потому заплати налоги и спи спокойно. Не говоря уже о том, что усиление контроля в рамках заботы о безопасности предполагает правильно выверенную дозу общей тревожности. В частности, Хардт и Негри весьма едко описывают эксплуатацию страха в современном обществе, вынуждающую простых обывателей соглашаться добровольно на роль поднадзорных583, об этой же политике страха пишут в своих главах коллективной монографии «Дискурс, война и терроризм» и М. Стенвелл и М. Стокетти584.
Современная биополитическая война – это война не за пустые территории с освобожденными ресурсами, это война за рынки сбыта, за потребителя, который должен быть живым, чтобы потреблять и желательно быть достаточно обеспеченным. Потребитель, налогоплательщик, пользователь – главная ставка в такой войне, поэтому основное поле битвы подобно украденному письму Алана По, всегда не там, где его ищут или демонстрируют, и оно закамуфлировано тем лучше, чем больше на виду в медиапрозрачной среде находится. Современное чрезвычайное положение, к счастью, не нуждается в Освенциме с его основательной инфраструктурой, но это совсем не значит, что оно не нуждается в зонах аномии. Современная форма террора характеризуется тем, что эти зоны emergency возникают точечно, где угодно, когда угодно, сколь угодно быстро, и при этом засчет медиасредств получают мгновенный глобальный резонанс, доносясь в качестве весомого аргумента до целевой аудитории (так называемых «таргет-групп»). Такие зоны с трудом локализуются, и это именно ризоматический эффект. Если любое событие сейчас – это медиасобытие, и любая война является в том числе и войной информационной, о чем пишет, в частности, П. Боянич585, то речь вовсе не о том, что произошедшее реально потом подлежит ангажированной медиарепрезентации. События имеют тенденцию сразу происходить с учетом онлайн-режима, и другого уже просто не дано. Если функционирование концлагеря было своего рода непристойной тайной и не предполагало медиатрансляцию на широкую публику, то теракт и современные горячие точки сразу включают в себя компоненту медиарезонанса. Это сразу зрелище, цель этой практики – не те, кого убивают (как это ни цинично, но жертвам приуготовлена роль лишь аргумента), а те, кто будет зрелище потреблять.
К тому же это осетевление событий значит, что события стали фрактальными и они сразу происходят во множественных перспективах. Если раньше, например, после магических слов «от советского информбюро…» следовала однозначная истина о том, как обстоят дела на самом деле (понятно, что имел место конструкт, но этот конструкт обладал статусом объединяющей всех истины), сейчас ситуация иная. Официальная версия событий существует как раз для того, чтобы никто ее не принимал за чистую монету, ее допускают постольку, поскольку тем, кто должен сохранять лицо ради общего блага, лучше предоставить возможность это лицо сохранить. При этом до и помимо этой официальной версии мы приобщаемся к версиям оппозиции, отечественных и зарубежных экспертов, независимых СМИ, блогеров, очевидцев и как бы очевидцев, а также пользователей с их комментариями. Как известно, одна из ключевых характеристик реальности – это ее внутренняя связность, непротиворечивость. Виртуализация событий как раз и заключается в том, что их обильный информационный след настолько фрактален, что не может быть рассказан как линейная история и не может уложиться в единую картину без лакун, противоречий, лишних деталей586. Не то чтобы бытия вне медиа нет вовсе, но оно субрепрезентативно, как и положено Реальному, а репрезентации сразу множественны. Бои за Алеппо в 2012–2016 годах являются фактом, но эти факты по своим характеристикам и структурным функциям в каком-то смысле напоминают «хазарскую полемику» в известном романе Милорада Павича «Хазарский словарь». Событие полемики имело место (в художественном мире этого произведения, разумеется), но все три участвующие стороны (представители христианства, иудаизма, ислама) были уверены, что именно они в ней победили. И соответственно, пустая точка таинственного события «Х» разворачивается в три мира, каждый из которых обладает внутренней связностью и самостоятельностью перспективы, но их нельзя назвать параллельными, поскольку они связаны гиперссылками еще и друг с другом. Эта павичевская модель события перестала быть только лишь литературным приемом, она вполне узнаваема в структуре новостных сообщений. Поэтому пользовательские стратегии заключаются либо в том, что пользователь откликается на зов той или иной интерпелляции и получает «эксклюзивную» перспективу оценки заодно с идентичностью, либо кропотливо восстанавливает перспективы и контексты высказываний, а поскольку такая задача по причине фрактального характера информационной среды невыполнима, рано или поздно устает и переключается на новый информационный повод. Но в любом случае инвестирование времени жизни, желания и интереса (этих лакомых биополитических ресурсов) в социальную машину состоялось.