К книге
Долгая жизнь камикадзеЧасть первая После мая наступит апрель. 20
30%
Часть первая После мая наступит апрель. 20
19

Потревоженное московское лето отступало, как побежденное войско. Потревоженное, потому что нельзя так резко вторгаться в его полусон: там, за городом наклоненные ветви над плоской неподвижностью прудов, толстые, ленивые осы над тазами с вареньем, здесь – пыльная красота закатных бульваров, вечера не серые и темные, а унизанные бронзовыми жуками огней. Каждому, как говорится, свое – «Я Израиль, ты фараон», как написал Аполлинер.

Женя старалась совсем не думать о Ляле, но всем существом ощущала этот негаданный, но преднамеренный жизнью рывок, его угловатую, беспардонную силу. Она понуро слонялась, не хотела ни с кем разговаривать, бросила выписывать в блокнотик незнакомые английские слова из адаптированной книжонки.

– Я взяла нам билеты, на дневной концерт в консерваторию, – Тамара запнулась. – Пойдем, послушаем хорошую музыку. – Ее темные влажные глаза смотрели просительно, с глухой тоской.

Женя оторвалась от марок, ей их иногда приносил отец. Лупа дрогнула в ее худенькой руке.

– Пойдем, – неуверенно сказала она. Женя только слышала, что есть такая консерватория, куда иногда ходят ее любимые тетки, чтобы послушать серьезную музыку.

Когда она была младше, даже думала, что тетя Вера ходит туда нарочно, чтобы услышать Шопена, а потом, что запомнила, сыграть на желтоватых, нежно хрустящих клавишах, похожих на большие зубы.

Старинное здание на улице Герцена восхитило ее, но еще больше ошеломил огромный сверкающий зал с овальными портретами композиторов на стенах. Полный народу. А когда на сцене расселся и заиграл оркестр, они сидели не так высоко, Тамара сказала – в амфитеатре – сердце ртутным шариком подпрыгнуло у нее под ложечкой, а потом растеклось теплом по всей груди.

Тамара приложила палец к губам, да она бы и не посмела открыть рот, пока льется эта завораживающая, то взвивающая тебя ввысь, то звенящая хрустальным колокольчиком музыка; оказывается, она может радовать, говорить, что не все так горько и грустно.

– Это был Моцарт, – сказала Тамара в антракте, показала на розовощекий портрет на стене, с седыми буклями. Он умер молодым.

– Какая у него странная прическа, как у женщины! А почему он седой?

– Это парик. Он был гениальным ребенком, – охотно говорила Тамара, – уже в четыре года сочинял музыку, играл на клавесине…

– На чем играл? – остро интересовалась Женя.

– Это старинный инструмент вроде пианино, – непривычно оживилась ее мать.

…Той ночью ей снился ребенок Моцарт в маленьком седом паричке. Он то сидел за инструментом, то беспокойно вскакивал, подбегал к клетке со своим любимым щеглом; Вольфганг Амадей любил птиц всю недолгую жизнь, подслушивал их пение, недаром в его виртуозных операх звучат птичьи трели.

Во втором отделении играли Чайковского, и среди прочего – «Времена года». Женя впервые видела и слышала оркестр, ей чудом дивным казалось, как все эти скрипки, неуклюжие духовые, похожая на слоненка виолончель, и даже солист-пианист (почему не роялист?) – играют в унисон, как один инструмент, огромная деревянная с металлическими вкраплениями раковина которого вмещает множество людей, наверное, полмира: притихший зал, деревья, замершие в почетном карауле вокруг дворца музыки.

Она, музыка, совсем не такая, как по радио, неслась счастливой, свободной рекой, заполняя пространство, за какие-то бумажки билетов, стирая своей властью все тусклое, невзрачное, обидные заусенцы жизни, разрывая паутину повседневности.

…Легчайшие санки скользили по воздушному снегу, в унисон лопались березовые почки, времена года, времена жизни…

– А летом так и бывает, как в этой музыке, – сбивчиво говорила Женя Тамаре после концерта, одевая в вестибюле стыдную кофту Золушки, – жарко, бабочки летают, в траве поют кузнечики, и все проходит быстро, только вдохнуть успеешь, спасибо, что ты взяла, привела меня сюда, – в благодарном порыве она прижалась к матери.

Та с удивлением слушала ее, но еще больше изумилась Тамара, вспоминала сейчас Женя в холодрыге пустыря, как она тихо, но фиксируя ритм, уже на улице запела «Турецкий марш». Мать даже остановилась в недоумении.

– Но тебе ведь паровоз на ухо наступил. Надо же, можешь воспроизвести…

– А ты думала, я не могу? – запальчиво спросила Женя.

– Я хочу бабушке все рассказать, про концерт, про музыку…

– Она смыслит в музыке, как, – Тамара замялась, – собака в апельсинах.

Еще из консерваторского зала Женя запомнила похожего на старого доктора симпатичного Чайковского, с аккуратно подстриженной бородкой. Но прежде всего – он, искрометный Моцарт (он станет любовью всей ее жизни), непонятно как умерший, возможно, отравленный завистливым другом. Позже Женя донимала расспросами отца: «Пап, а почему Моцарт писал одну музыку, а Чайковский другую?» – «Но мы же все разговариваем по-разному, так и они, композиторы», – отвечал Анатолий Алексеевич не очень уверенно.

На улице еще только смеркалось, московские старые разросшиеся клены значительно стояли, как большие подсвечники, наполняя чуткий воздух узорчатой дворовой мистикой, попыхивая капитанскими трубками веток. Крупные листья, словно японские фонарики, прильнули к стволам. А из сыроватой глубины, где светлели аккуратные, как белые грибы, особнячки, неслись дурманящие запахи скобяной лавки: олифа опавшей листвы, скипидар присыпанных землей вылущенных желудей.

Женина душа, вооруженная глазами, очарованная, развороченная музыкой, всасывала первозданность этого вечера. Все ведь она видела, и не раз, – скамейки, осыпанные листьями, бодрящиеся давнишние фонари с мошками влаги на стекле, а вот удивляет причастность к чему-то небывалому, что еще предстоит раскрыть, как хрустящую обложку книги.

Они прошли Манежную, устье улицы Горького, отечной от недавнего дождя, поднялись по темной брусчатке Кузнецкого (какой маленькой была тогда Москва, думала сейчас Женя, ковыряя носком ботинка вмерзший в снег сучок, похожий на маленького старичка), миновали торец страшной Лубянки (есть Госстрах, а есть Госужас!). И уже на Сретенке, против развалин монастыря, остановились в ожидании автобуса. Движение воздуха, вечернего времени словно застыло и пребывало в покое; сумерки не сгущались, а, наоборот, являли прорехи, карманы, куда попадали тротуарные тумбы, решительные, не вызывающие разночтения советские вывески. И небольшое окно трехэтажного сретенского дома, окно над аптекой. Если бы в нем горел свет, Женя никогда бы не заметила, а так она увидела женщину средних лет, с лицом совершенно незначительным, не зацепляющим память, не из-за сумерек и расстояния, встреться с ней Женя нос к носу на улице, ни за что бы не запомнила. Половинка окна была открыта, женщина уперлась локтями в подоконник и внимательно смотрела на Женю. Не на Тамару и не на них вместе, а именно на нее.

– Почему она на меня смотрит?

– Кто? – не поняла Тамара.

Женя знала, что показывать пальцем нехорошо, некультурно и мотнула головой на открытое окно.

– С чего ты взяла, что на тебя? – недовольно спросила Тамара, – просто человек воздухом дышит.

– Она не дышит воздухом – уперлась Женя, – она на меня глядит во все глаза.

– Не болтай глупости! Что ты выдумываешь? Она тебя знать не знает. Тоже – невидаль. Смотрит просто на улицу, на людей, может, на меня. – Тамара криво усмехнулась.

– Нет, на меня. А как же иначе?

Вот уже и автобус подошел, не их, а она все не отходит от окна. Женя пыталась запомнить серое, тусклое лицо, чтобы когда-нибудь встретить странную женщину и спросить. Конечно, она ее встретит, ведь каждый день бывает на Сретенке, здесь школа. Как оказаться в жизни этой женщины, занять там место? Ведь у нее, наверно, есть дети? Да никак! Значит, в воздухе образуется дыра, что-то вроде дырки от бублика.

Они доехали до Грохольского, прошли по улице Дурова в кособокий Выползов переулок, вот их двор со старой мечетью, похожей на большую водонапорную башню; флигель потонул в непролазной тьме, электрику, с развороченным снарядным осколком лицом, все было до лампочки.

Потянулась прежняя тоскливая жизнь, праздник кончился и почти забылся. Ленивая, апатичная Тамара не воспользовалась протянувшейся, было, между ними ниточкой. Не стала учить ее музыке, как втайне надеялась Женя, ей хватало уроков на стороне. «Куда же мы поставим пианино?» – повздыхали они с бабушкой, понимая, что их жизнь с редкими духовными всплесками – существование московских дервишей, покрытое несмываемой коростой бедности.

Иногда Тамара усаживала Женю на кушетку, открывала потертую клеенчатую тетрадочку – какое значение тогда имели засохшие цветы, виньетки, даже пыль пахла по-другому – не было пылесосов, стиральных порошков. И читала ей нараспев Гумилева… «что много чудесного видит земля, когда на закате он прячется в мраморный грот». Что, у нее нет своих любимых стихов, только бабушкин Гумилев?

В комнатухе, сам-третей, постоянно присутствовало «чучело врага». Многолетняя неприязнь Тамары с матерью, взрывалась ссорами, едва сдерживаемыми скандалами. «Чертова кукла!» – запальчиво вскрикивала Надежда Николаевна, тогда и оскорбления были иными, не такими обидными. Женя привыкла не вмешиваться, только смотрела на них исподлобья, ей трудно было представить Тамару в виде толстой куклы, которой играет загадочный черт. Бабушка… лицо и руки с терпким запахом сушеного яблока, гибкая старая оса, прокравшаяся, крутящаяся в мутной снежной воронке. А Тамара, та, которая сейчас в морге, – сама неподвижность, лежит в морозном чертоге, как спящая царевна, нет, царица, и никогда не проснется.

«Может, этот клятый пустырь – машина времени?» – думалось Жене. Почему с таким адским постоянством, упорством она возвращает ее в кунсткамеру детства, в этот склеп для живых – не зрителем, а участником всего, что вилось седой поземкой и жесткой листвой, липло цветами черемухи? Было. Этот пустырь – огромная сковорода, где на ледяном огне поджариваются грешники. Адская жженка! Но ведь маются души запоздалым раскаяньем. Как же тогда видения ада, вполне телесные, не совсем внятные при всей их буквальности – муки Данте. Вот уж где выстроено все по ранжиру, со странной злостью – что за шлагбаумом? Множество родится, чтобы совершить прогулку по жизни, как Чарли с тросточкой, и уйти в небытие. «Ленин умер, а дело его живет, – думала Женя. – Как это говорится? Без греха нет искупления. И финал гётовского “Фауста” – торжество искупления. Или исступления. Где же тот шлагбаум с пьяноватым стрелочником? Множество родится только для того, чтобы совершить променад по жизни, ничего не осмыслив». Она вспомнила то недолгое время, когда снимала комнату в переулке на Маяковской. В коридоре умирал брошенный хозяевами старик. Родственник? Он умирал профессионально, ни о чем не просил, не стонал, а когда Женя предлагала ему воды, еду, только вяло отнекивался. Если он мучился, то как-то глухо, как рыба в сети. Когда она через месяц уехала оттуда, старик еще жил. Всем бы так.

«Грех жаловаться, – вздохнула Женя. – Сколько ребят прямо с этого льдистого пустыря отправляются в Афган, чтобы вернуться никем и ничем, в громыхающих ящиках. Ничего себе, Ограниченный контингент! Окороченный. Снарядом разрывает на куски, и ничего не остается не только от жизни, но и от смерти. Гнусная авантюра, выдаваемая за помощь братскому народу. Какие они нам братья! Суровая вера, сдобренная коноплей». Она вспомнила песню молодого барда, недавно услышанную в каком-то заштатном клубе: «У него за каждым камнем Аллах…» А у наших кто?

Предыдущая главаГлава 19 из 64Следующая глава