Была у меня тайная жизнь, о которой, наверное, не все знал Кособоков. Эта тайная жизнь сводилась к чтению запретных произведений и философских трактатов, которыми была наводнена наша литература в семидесятые годы.
Из философов читаю Бердяева, Флоренского, Булгакова и Федотова. Из писателей больше всего люблю Haбокова и Платонова, столь противоположных, но одинаково великих. Я знал: кое-что читает и Кособоков, но мы никогда подробно не говорили о прочитанном. Соприкосновение наших тайн шло как бы подтекстом. Наготове всегда были оправдательные доводы: мы идеологические работники, и нам надо знать, о чем пишут враждебные элементы. Эти доводы иной раз ловко ввинчивались в наши речи: «Да, известна нам точка зрения Бердяева о смысле творчества, она по-своему любопытна, но мы стоим на сугубо марксистских позициях, впрочем, именно таких марксистских позиций вначале придерживался и Бердяев…»
А потом настал период, когда я совсем прекратил говорить на эти темы. Это случилось году в семьдесят шестом, после того, как однажды некий Чаинов из органов, призванных защищать нашу безопасность, пригласил меня для мирной беседы. О моей беседе с Чаиновым, как я узнал много позднее, был осведомлен Кособоков, но помалкивал: кто знает, может быть, был на этот счет предупрежден, а может, и еще по какой-нибудь более важной причине. И я вел себя предельно сдержанно, когда Кособоков ругался почем зря, понося бюрократов, лихоимцев, бандитов. Мы по-разному были достаточно осторожными и никогда не разделяли открытых выступлений против власти.
Мы оба единодушно осудили Рогова, который, как выразился Кособоков, пошел ва-банк. Рогов заявил на одном из собраний Научного Ведомства:
— Все попытки создать новые методы воспитания — чепуха. Ни новаторы, ни консерваторы не способны, как бы ни пыжились, как бы ни ловчили, обновить педагогику. Если общество насквозь гнилое, то и воспитание будет неизбежно ущербным. Поэтому усилия надо направлять на то, чтобы хоть на йоту изменить социальные процессы.
Рогову не дали говорить. С мест кричали, свистели, стучали. Рогова осудили, заклеймили, обвинили во всех грехах, посоветовали лечиться. Ни я, ни Кособоков не только не сказали в адрес Рогова каких бы то ни было защитительных слов, больше того, мы оба покинули зал, осуждая нашего бывшего товарища:
— Нельзя же так! Он компрометирует нас! — Это Кособоков возмутился. Искоса глянул на меня.
— Хоть бы предупредил как-то, — это я в унисон Кособокову заметил, стараясь смотреть как можно более открыто.
— Надо непременно показать всем, что мы с ним ничего общего не имеем.
— А меня он в последнее время просто раздражал. Появилась какая-то гнусная заносчивость.
— Завышенная самооценка. Возомнил себя пророком.
— Может быть, он в чем-то и прав, но есть же какие-то правила игры… — лепетал я.
Я потом долго размышлял над тем, почему мы оба предали Рогова. Почему отступились от него? Я искал для себя оправдательные аргументы, дескать, не так надо за правду и истину бороться, как Рогов. Надо человечнее быть, мудрее. Эта моя оправдательная ложь приглушала совесть, притупляла гражданские чувства. Выступая якобы против бесовских начал, я выплескивал вместе с водой и ребенка. Смелость и безбоязненное вторжение в жизнь ничем заменить нельзя. Где же та грань, размышлял я, которая отделяет обостренную совесть от отступничества и предательства идеалов борьбы за подлинную и великую справедливость? За ответами на этот вопрос я и обратился к философии, к «белым пятнам» истории. Я погрузился в чтение запретной литературы, в частности, Бердяева, и мне казалось, что я прогрессивный человек, что у меня свой путь постижения истины, но надо уметь ждать. Ждать и работать. Так думал я, пока не встретился на моем пути Чаинов.
Я считал раньше, что в мою личную, я бы не сказал совсем тайную, но глубоко интимную жизнь никто не заглядывает, что тот пласт, который я прячу, никого не интересует. Собственно, во мне, я так предполагал, ничего не было крамольного, а потому и скрывать-то нечего. Это так мне казалось. Точнее, сфабрикованное мною именно для тех лет мое «я», этакое временное полулегальное существо тешилось тем, что живет смелой лояльной жизнью и в рамках этой дозволенной смелости и жестко зафиксированной лояльности делает, что хочет, и даже иногда покрикивает: «А я, знаете, ничего не боюсь. Мне нечего прятать ни от государства, ни от врагов, ни от близких». Я, конечно же, смутно и тогда догадывался, что все это далеко не так. Есть мне и чего бояться, и чего прятать.
Пребывая в мучительном состоянии бесплодных научных поисков, я вдруг ощутил, что вся та педагогика, которую я изучал и преподносил другим, самая настоящая схоластика, где простейшие утверждения типа «труд создал человека» развертываются в тома. Идут баталии и сражения по поводу того, как говорить: «человек создан трудом» или «труд создал человека», и это, поймите, принципиально, потому что труд в одном случае превращается в субъект, а в другом — человек обращается в объект, и по поводу этих открытий — горы исследований, монографий, статей! А с некоторых пор появились ученые, которые стали утверждать, что вовсе не труд, а общение создает человека. И они вступили в борьбу с теми, кто ратовал за трудовую деятельность, добились в этом поединке многого: поснимали некоторых с работы, поисключали из партии, лишили званий, одним словом, потешились. Потом те, которых поистрепали, ожили и пошли в наступление, взяв на вооружение прежнюю, но значительно обновленную концепцию, а именно стали доказывать, что труд воспитывает в двух случаях: когда человек трудится в коллективе и когда человек трудится вне коллектива.
Григорьев и Кособоков стояли, в частности, за «деятельностный подход» — это нелепое словечко «деятельностный» было ими придумано, и они эту свою придумку считали величайшим открытием.
Будто соревнуясь в глупости, противники григорьевской команды — Ларионов, Рискунов и другие выдвинули «отношенческий подход», который не отрицал деятельности, но ставил ее на второе место после отношений. Однажды в Отделе Кособокова (там был и Григорьев) я включился в спор по поводу разногласий.
— Разногласия, — смеясь, включился я в спор, — напоминают мне известный анекдот: водку можно пить в двух случаях: когда рыба есть на столе и когда ее нет.
Григорьев скривился.
— Ваши рассуждения, батенька, — сказал он, — деидеологичны. Вы не понимаете существа двусторонней природы труда, когда закономерно сфера общения переходит в сферу обособления. Наши противники пытались еще в тридцатые годы отделить науку от марксизма. Я недавно перечитывал материалы Всесоюзной ассоциации работников науки и техники (ВАРНИТСО, возникла в 1927 году. — Авт.), задача этой организации состояла не в борьбе с вредительством, а в профилактике, то есть в сигнализации о вредительстве. Они писали, что вызывают на соревнование ОГПУ.
— Недурно бы и сейчас создать нечто, — пошутил я.
— А напрасно шутишь! — зло воскликнул вдруг Кособоков. — Именно нам бдительности недостает! Свобода мнений не означает еще свободы защиты ложных идей! Нам не нужна свобода разных никчемных групп и группировок, от которых житья нет…
Это было сказано в Отделе, в присутствии посторонних людей. Я понимал, что Кособоков работал на публику, и все же мне был неприятен его демагогический взрыв. Вместе с тем он был в чем-то прав. В Научном Ведомстве частенько бывало: группы соревновались в доносах, в оскорблениях, в ярлыкотворчестве. Шла борьба, которая, впрочем, заканчивалась мирно.
Распределяли меж собой зоны влияния, приварки и продолжали жить себе на здоровье.
Я следил за развитием отношений разных кланов и видел, что их главная цель — уйти от животрепещущих проблем времени. А время создавало, точнее, уже шлифовало и новый социальный человеческий тип, и новые отношения. Вдруг я понял, что этот порожденный обществом человеческий тип состоит из лжи, лицемерия, лихоимства, зависти и самой гнусной трусости. Все эти наши живые корифеи от науки григорьевы, кортуновские, рискуновы, ларионовы заинтересованы в том, чтобы этот тип воспроизводился в новом поколении, ибо только таким образом они могли сохранить свою власть, свое руководство обществом, государством.
Мое убеждение в том, что воспитание неотделимо от пороков самой жизни, привело к необходимости исследовать истоки зарождения негативных тенденций в обществе. Я понял, что главным звеном гармонического воспитания является нравственность человека. А истоки этого нового обобщенного социального типа надо искать в истории, в первом десятилетии нашей революции. Слава богу, к этому времени появилось достаточно материалов (в том числе и самиздатовских). Эти материалы помогли мне нащупать какие-то важные пути в моем духовно-историческом исследовании.
Исследования эти шли параллельно с практической моей деятельностью непосредственно в сосновской школе. И меня вдруг, помню, что это произошло летом в 1986 году, осенило: все наши педагогические методики, в том числе и мои, должны быть овеяны исторической правдой, должны пройти испытание на демократичность.
Я поставил перед собой задачу написать и прочесть старшеклассникам специальный курс, в котором историческое как духовно-творческое раскрыло бы детям в самих себе новые горизонты их собственного развития. Чтобы этот курс был живым и интересным, я и стал набрасывать цикл своеобразных очерков, где намерен был вместе с детьми и педагогами проследить борьбу света и тьмы в социальном развитии, борьбу нравственных и безнравственных начал, в жизни, философии, искусстве. Первым таким материалом был очерк «Допрос Бердяева». Когда я поделился с Кособоковым об этом, он сказал:
— Не время еще идеалистов тащить в педагогику.
— Именно время! Мы растеряли нашу духовную культуру и пытаемся учить на заимствованных образцах — это и безнравственно и антинародно.
Этот очерк наделал много шума и, думаю, положил начало многим моим дальнейшим неприятностям.
«Изголодавшийся Бердяев продрог и потому сразу направился к камину. Осмотрелся. Столовая обставлена дорогой мебелью. Мягкие кресла, гобелены, картины, хрустальные фужеры с императорским двуглавым орлом. Ольга Давыдовна, жена Каменева, она же родная сестра Льва Давыдовича Троцкого, пыталась развлечь гостя. Бердяев обратил внимание на то, что она одета в вечернее платье с большим декольте. Ольга Давыдовна пояснила: каждый день гости. Приходится работать и по вечерам. Сегодня ждут Брюсова, Андрея Белого, Балтрушайтиса, Федора Раскольникова, Пастернака, Рукавишникова. Само собой разумеется, будет и Луначарский, он живет рядом, здесь же, в Кремле, и к тому же ведает Наркомпросом, где служит и она — Ольга Давыдовна, руководит ТЕО — театральным отделом. Ах, так много надо успеть сделать! Революция не может ждать! Нужны новые революционные пьесы о перестройке сознания. Духовная пища не менее важна, чем хлеб и кров. И она шепотом Бердяеву, как старому знакомому: «Ленин не прав был, когда кричал на Луначарского: «Положите свои театры в гроб! Займитесь всеобучем!»
Затем в двери постучали, и Ольга Давыдовна провела гостя в кабинет мужа. Просторная комната была обставлена светло-коричневой мягкой мебелью. Инкрустированный маленький столик. Огромный письменный стол резной работы. На полу огромный ковер. Письменный стол завален рукописями, книгами, здесь же телефон. Шкафы какие-то особенные — темно-зеленые; набиты до отказа книгами, новыми и старыми. Издания «Скорпиона», «Грифа», «Золотое Руно», «Аполлон», «Старые годы», общины св. Евгения. Множество словарей и энциклопедических справочников. Бердяев обратил внимание на роскошное сытинское издание: Грабарь, Бенуа. Особо: философская литература от древних времен до наших дней.
Наконец пришел и хозяин. В шубе с бобровым воротником, в бобровой шапке, в новеньком блестящем костюме из светлой кожи, Лев Борисович походил скорее на золотопромышленника, нежели на партийного лидера.
— Я пришел к тебе за помощью, и я тороплюсь, — сказал тихо Бердяев.
Каменев, обнимая старого знакомца, говорил:
— Никаких — тороплюсь. А ты все такой же. Все с новоявленными бесами воюешь? И хочешь, чтобы я тебе помог? Не выйдет, дружище. — Каменев рассмеялся иа пригласил гостя в кресло.
Бердяев сел.
— В отличие от Мережковских, Струве и Милюковых я не считаю, что русская революция сделана…
— Большевистская революция, — поправил Каменев.
— Да, я не считаю, что большевистская революция сделана какими-то злодейскими силами, чуть ли не преступниками или, как ты говоришь, бесами.
— Это ты говоришь, — рассмеялся Каменев и добавил: — Неужто ты отказался от идеи Великого Инквизитора и перерождения революционных сил?
— Это разговор особый. Позволь мне закончить мысль о революции. Я ее принял даже не как необходимость, а как единственную реальность, являющуюся действительным моментом моей личной судьбы. Воинственные противники революции считают меня в том числе чуть ли не главным ее виновником. Могу признаться, что я считаю себя ответственным за то, что произошло и происходит в России. Ты знаешь, что я давно считал революцию в России неизбежной и справедливой. Я предвидел, насколько тебе это известно, что революция истребит в России свободу и культуру. Наивными и смешными кажутся мне и теперь предположения гуманистов о революционной идиллии, о бескровной революции, в которой наконец-то обнаружится доброта человеческой природы и благородство народных масс. Революция есть тяжелая болезнь, мучительная операция больного, и она свидетельствует о недостатке положительных творческих сил, о неисполненном долге.
— Тебе известны лекарства от этой болезни?
— Мне неизвестны все лекарства, но в один препарат я верю безусловно. Этим препаратом является духовная культура. Миросозерцание, под символикой которого протекает революция, не только не признает существования духа и духовной активности, но и рассматривает дух, как препятствие для осуществления коммунистического строя. Альтернатива сейчас обрисовалась таким образом: либо революция напрочь уничтожит духовную культуру и сама погибнет, либо возьмет на вооружение духовную культуру и, оздоровившись, будет строить намеченную революцией новую жизнь на коммунистических началах.
— «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос», — процитировал Каменев. — Коммунизм, но непременно с христианством! Новая вариация богостроительства. Грядущий Хам в обнимку с ангелами во Христе! Это и есть, милостивый государь, настоящая контрреволюция. Мы оказались в кольце контрреволюционных сил, мы окружены вооруженными до зубов врагами, мы блокированы, и нам нечего жрать, мы гибнем от голода и холода, а ты нам подсовываешь в качестве препарата проповеди о боге.
— Я ничего не подсовываю. Я вижу, как рвется традиция культуры, как гибнет на глазах русский духовный ренессанс, как уничтожают цвет нации и под флагом революции творят действительную контрреволюцию.
— Вот это ты правильно заметил, — смягчился Каменев. — И что же ты предлагаешь, конкретно?
— У меня зародилась мысль собрать оставшихся деятелей науки и искусства и создать центр, в котором продолжалась бы жизнь духовной русской культуры. Объединение должно быть широким, охватывающим людей разных направлений. Я предлагаю образовать Вольную Академию Духовной Культуры. Эта академия будет функционировать на общественных началах, в нее войдут рабочие, крестьяне, интеллигенция. Ее основная задача не только способствовать развитию науки, техники, искусства, театра, образования, но самое главное — определять пути действительного духовного обновления сегодняшних людей…
— Смягчать нравы, облагораживать поступки? Идеалист ты, Николай Александрович, но говоришь дело. Эта творческая работа с людьми и есть живое строительство социализма. В этом мы сейчас нуждаемся больше, чем когда-либо. И я поддержу тебя, но здесь есть и кое-какие опасности. Не хлынет ли в твою Вольную Академию недобитая контрреволюционная сволочь? Не превратят ли они твою трибуну в место антисоветской агитации? Не станет ли Академия действительной духовной академией, то, есть еще одним заведением, несущим людям мрак и поповщину? Мы хорошо помним начало прошлого десятилетия, помним, как все негодяи сплотились в борьбе с марксизмом. И Бердяев тогда впервые стал проклинать бесов революции во имя Христа. И хлынула лавина перекрасившихся болтунов. Один Мережковский чего стоил, когда заявил, что он, со своей стороны, видит в революционерах даже не «бесовское», а «нездешнее», нечеловеческое, неэмпирическое, и даже не метафизическое, а религиозное высокое начало, точнее водораздел, означающий дилемму: Бог или Бес. А вспомни, как Андрей Белый выступил против Бердяева, заявив, что Бердяев не видит знамений соединения духа с плотью в живой исторической действительности и что крушение революционного движения необходимо, ибо «как знать, не отсюда ли начало социального преображения, как движения религиозного: смерть для воскресения». Белый вместе со всей своей литературной компанией нашел тогда препарат для лечения. Он, видите ли, обнаружил скрытый импульс, который не вместился в механику действий. И как только обнаружил, так и сделал новое предложение-открытие: «Надо, чтоб механика стала мистикой». И сейчас вся эта публика соберется под крышей святой академии и ну — вещать всякие глупости. Одним словом, здесь, дорогой, только одна опасность — собрать не тружеников и деятелей, а фразеров, скрывающих под фразой религиозного или атеистического толка пистолет или бомбу. Революция и духовная культура только тогда могут соединиться, когда в сферу твоей академии войдут те, кто хочет учиться у революции, кто хочет и умеет познавать, кто сам находится в борьбе. А революция, освобожденная от своего действительного содержания, от революционности, обращается в клоаку пустословия, способную разложить и самую революцию, и культуру, и ее участников.
— Я предвидел эти опасности и эти вопросы, — сказал Бердяев. — Конечно же, все зависит от того, как повести дело. Зависит от того, кто и как будет защищать культуру.
— И от кого защищать? — вставил Каменев.
— Именно. Я расскажу тебе об одном крохотном случае. Однажды меня пригласили на собрание, точнее на диспут о Христе. Я пришел на это собрание, которое организовал клуб анархистов. На собрание были приглашены служители церкви, толстовцы, сторонники Федорова и анархокоммунисты. Там были рабочие и красноармейцы, интеллигенты и матросы. Один рабочий, по-видимому, анархист, читал доклад об Евангелии, доказывая, что дева Мария была проституткой, а Христос незаконный сын римского солдата. Аудитория бешено аплодировала, казалось бы, все были довольны, и никто не мог возразить. Создавалось такое впечатление, что докладчик победил, но даже если бы такое случилось, то какова победа?! Я ощущал себя втоптанным в грязь. Было больно от того, что толпа ликовала по поводу этой высказанной элементарной грязи. Они будто не понимали, что состоялось не разоблачение, а саморазоблачение. А затем последовало новое обнажение. Это то, о чем ты до этого говорил по поводу Мережковских и Белых. Полезли на сцену сначала биокосмисты: они вопили, что им чудятся голоса о необходимости спасать землю, и немедленно, что никакого Христа нет и что есть Великий Разум, который объединяет всю мировую культуру и всемирное страдание, поэтому надо выходить на прямую связь с космосом, а следовательно, с Великим Разумом и, таким образом, спасать человечество и больную землю. Нечто подобное несли и дзен-буддисты, федоровцы, йогисты, минималисты и максималисты, одним словом, все, кто был там. И все считали своим долгом бросить камень в мировую духовную культуру, в Христа. И тогда я выступил с мыслями, которые изложил затем вот в этой брошюре. — Бердяев положил на стол брошюру с броским названием «О достоинстве христианства и недостатках христиан». — По мере того, как я говорил, на мою сторону переходили рабочие и служители культа, матросы и красноармейцы, анархисты и коммунисты.
— Ситуация прямо-таки цицероновская, — улыбнулся Каменев.
— Ты не смейся. Заблуждения Катилины бледнеют в сравнении с заблуждениями фанатически настроенной толпы.
— То, что ты именуешь коллективностью, я называю суррогатами. По Марксу, — продолжал Бердяев. Но и прозрение околпаченной толпы возможно. Оно случается лишь тогда, когда каждый становится личностью, когда каждый ощущает свою высокую ответственность перед содеянным, перед будущим. И это прозрение может быть лишь рождено жаром чистого сердца, готовностью пожертвовать собой ради сегодняшних людей. И эту мою готовность почувствовали люди, и потому очнулись, воистину прозрели. И как же изменилась сразу атмосфера аудиторий. Лица человеческие подобрели. Я видел старого рабочего, который плакал, вытирая слезы огромным платком. Я видел матросов, которые прижались друг к дружке и глаза у них горели хорошим мягким огнем, я видел интеллигентов, сбрасывающих с себя мишуру, самоуспокоенность и верхоглядство. И говорил о том, что революция — это прежде всего преобразование душ. Я говорил о том, что если этого преобразования не произойдет, то революция погибнет. Я говорил о том, что нет сейчас вопроса, принимать революцию или нет, она у нас этого не спрашивает, она свершилась, она стала властной хозяйкой нашего времени, и от нас зависит то, какой она будет: доброй или злой, честной или лживой, бескомпромиссной в вопросах нравственности или попирающей правила общежития. Я говорил о той великой стихии, которая вырвалась на просторы, и о той великой, еще спрятанной в душах людей духовной силе, без которой стихия причинит много бед всем нам. Поверь мне, Каменев, я никогда не кривил душой, ты это знаешь, но я видел истинное единение людей, объединенных порывом созидать духовную культуру. Вот этим я и хочу заниматься, если революция в этом заинтересована.
Бердяев закончил. Он, должно быть, не ждал ничего хорошего. Он сознавал лишь: сделал все от него зависящее. Предложил не только себя, предложил больше — душу. Он ждал.
Каменев встал и рассмеялся:
— Хорошо ты говоришь, Николай, у меня даже мурашки по коже прошли. Я знаю, что тебя уж нам не переделать, да и надо ли? Не все в этом мире можно организовывать, что-то и само должно развиваться. А чем больше мы культурных людей привлечем на свою сторону, тем больше шансов будет у нас окончательно победить. Что касается твоей академии, то мы выдадим тебе официальный документ и зарегистрируем твою Вольную Академию Духовной Культуры в Московском Совете рабочих депутатов.
Может быть, потому, что Бердяев был истинным проповедником, может быть, потому, что его всеобъемлющая эрудиция так горячо соединялась с духовной жаждою людей, может быть, потому, что на его лекции, собрания, диспуты, семинары набивалось столько народу (однажды ему даже записку прислали, а не провалится ли пол от того, что много народу!), может быть, от того, что слишком непонятной была для чекистов деятельность этого нестарого и немолодого философа, который неизвестно чем и держит народ, и вроде бы не шалят, не выкрикивают недозволенных лозунгов, а все так накалено, что вот-вот и произойдет нечто — вспышка похлестче тех бомб, которые то и дело взрывались по всему городу, — поэтому им, видимо, и заинтересовались. Этих «может быть» и сам Бердяев не смог бы перечислить, как не смог он точно установить, почему все же его однажды арестовали. Арестовали не просто как гражданина, а как председателя Центра ВАДК.
Допрашивал сам Дзержинский. Был приглашен и Каменев. Присутствовал Менжинский. Допрашивали ночью. Бердяев был готов ко всему, потому и сказал:
— Считаю соответствующим моему достоинству мыслителя и писателя прямо высказать то, что думаю.
— Мы этого и ждем от вас, — сказал Дзержинский.
Не дожидаясь, когда ему будут задавать вопросы, Бердяев оглядел присутствующих. Не уловив ничего предвзятого или недоброжелательного, начал так:
— Надеюсь, что я не в том месте, где устанавливают регламент? Надеюсь, мне, раз я удостоился столь большой чести говорить в столь необычной и высокой аудитории, — Бердяев несколько шутовски показал на действительно высокие своды кабинета Дзержинского, на длиннющий письменный стол, на непривычно яркое освещение — такое впечатление, что из всех углов кабинет подсвечивается юпитерами, — на паркетный хорошо натертый пол, на огромную шкуру белого медведя посредине комнаты, — надеюсь, меня не будут перебивать и заставлять говорить то, что может меня поставить в необходимость совершать неблаговидные, мягко говоря, поступки этического порядка…
— Фамилии, имена своих знакомых и близких можете нам не называть, — будто отвечая на просьбу Бердяева, сказал, по-доброму улыбаясь, Дзержинский.
— Отлично. Я это и имел в виду. Так вот, когда пришли меня арестовывать и стали делать обыск, я сказал: «У меня ничего нет больше того, что мною опубликовано. Что касается моего образа мыслей, то я противник большевизма». Так вот, с этого и начнем, ответим на вопрос, почему я противник большевизма. Кстати, я осознал, неизбежность и даже необходимость прохождения России через опыт большевизма. Большевизм — это момент внутренней судьбы русского народа. Возврата нет к тому, что было до большевистской революции. Все реставрационные попытки бессильны и вредны, хотя бы то была реставрация принципов февральской революции. Возможно только движение вперед после всех пережитых Россией катастроф. Мое принятие большевизма не означало примиренности с большевистской властью. В октябре 1917 года я был настроен страстно-эмоционально, но недостаточно духовно. Я даже попал в члены Совета республики от общественных деятелей. Я увидел революционную Россию всех оттенков и в новом качестве. Среди представителей власти были многие из тех, кого раньше преследовали, кто жил на нелегальном положении, со мной вместе мучились в ссылке и в тюрьмах. И вдруг я увидел этих людей в роли новых сановников, высокомерных, грубых, чванливых. Мне было так больно и так не по себе, что с некоторыми из них я даже не здоровался. Самое страшное, что произошло в эти три послереволюционных года, так это молниеносное превращение людей. Коль мы решили не называть фамилии, я условно назову двух бывших революционеров, нынешних крупных сановников, по имени А и Б. Так вот, А разжирел и обдряг, в лице появилась жестокость и важность, он стащил в свою огромную квартиру столько награбленного барахла, что в ней трудно повернуться. Стены заставлены книгами, которых он никогда не читал и не будет читать. Стол его ломится от самых изысканных яств. Сам он разодет как буржуа дурного толка, — тут Бердяев бросил иронический взгляд в сторону Каменева, наряженного в лоснящийся кожаный костюм. Каменев слегка покраснел. И Дзержинский едва заметно улыбнулся, застегнул пуговицу на своей старенькой военной тужурке.
— Другой советский человек, — продолжал Бердяев, — был народным комиссаром, а потом стал послом в очень важном месте, одним словом, сделал советскую карьеру. Перевоплощение этого человека было изумительным. Он не размышлял, не подбирал слова, не рефлексировал, он изрекал лозунги, дулся как индюк, требовал всех нарушителей порядка немедленно расстреливать. В категорию нарушителей входили и те, кто по своей доброй воле, разумеется, для личных целей экспроприировал чужое добро. Я ему сказал: «Тебя, сукин сын, надо расстрелять в первую очередь». И что вы думаете, на следующий день он написал на меня донос, где указал, что я занимаюсь контрреволюционной пропагандой.
Вы понимаете, произошла абсолютная метаморфоза людей из самых различных слоев. Появились совершенно новые лица, раньше не встречавшиеся в русском народе. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц. Это были лица гладко выбритые, жесткие по своему выражению, наступательные и активные. Ни малейшего сходства с лицами старой русской интеллигенции, готовившей революцию. Новый антропологический тип вышел из войны, которая и дала большевистские кадры.
Я понял, что нарастает новая катастрофа России. Поэтому я повел борьбу с большевизмом не политическую, а духовную. Подчеркиваю еще раз, я никаким образом не был реставратором. Я был совершенно убежден, что старый мир кончился и что никакой возврат к нему невозможен и нежелателен. Я отношусь крайне враждебно ко всякой интервенции извне, к вмешательству иностранцев в русскую судьбу. Я убежден, что вина и ответственность за ужасы революции лежат прежде всего на людях старого режима и что не им быть судьями в этих ужасах. Я начинаю сознавать, что ответственность за духоборческий, враждебный духовной культуре характер русской революции лежит и на деятелях русского ренессанса начала XX века. Все эти Мережковские, Гиппиусы, Брюсовы создавали ренессанс, который был асоциален, был слишком аристократически замкнутым, а следовательно, антинароден. Представители этого ренессанса не были великими христианами, способными выполнить долг. Я убежден: именно христиане должны были осуществить правду коммунизма, и тогда не восторжествовала бы ложь коммунизма. Коммунизм для меня стал кризисом не только христианства, но и кризисом гуманизма. Каждое утро я выхожу на улицу и из разговоров с людьми узнаю о том, как в таком-то переулке убили или задушили человека, как на такой-то улице сожгли семью. Я каждый день вижу слезы ни в чем не повинных людей, и так много среди них детей, которых некому пожалеть, утешить. Рядом со всеми этими злодеяниями фантастических размеров гладко выбритое лицо Великого Инквизитора. В русском коммунизме воля к могуществу, стяжательству, злу и надругательству над людьми оказалась сильнее воли к свободе и доброте. В коммунизме элемент империалистический сильнее элемента революционно-социального. Я не знаю, как у вас, а у меня этот империалистический элемент вызывает особую неприязнь. Я повсюду вижу подкупы, несправедливость и подачки. Вы знаете, что в первые дни революции был учрежден академический паек для двенадцати наиболее известных писателей, которых в шутку называли бессмертными. Я тоже попал в число этих бессмертных, то есть меня поставили в привилегированное положение в отношении еды. Но я мог бы назвать десятки и даже сотни талантливейших русских поэтов, которые сейчас не имеют не только куска хлеба, но и крова, а некоторые из них томятся в тюрьмах. Я поделился этими мыслями с некоторыми большевиками, предложил им отказаться от пайков в пользу умирающих детей, на что мне ответили: «Как был ты, Бердяев, недобитым идеалистом, так и остался им. Тебе партия выделила паек для того, чтобы ты строил новую жизнь и защищал этих детей». Когда я слышал подобную ложь и подобное фарисейство, восставала моя душа и против большевизма и против революции. Большевики мне казались духовно реакционными. Я стал обличать в них нелюбовь к свободе, отрицание ценности личности. Во мне, как и во всяком русском интеллигенте, всегда жила двойственность: была революционность и сохранившаяся от воспитания, если хотите, аристократичность. Источник своей революционности я всегда видел в изначальной невозможности принять миропорядок, не отвечающий духу свободы. Отсюда уже видно, что эта революционность скорее индивидуальная, чем социальная. Это явление можно назвать восстанием личности, а не народной массы. Без этих бунтующих элементов в личности не будет свободы революции. Революция превратится в рабство. В разгар коммунистической революции мне однажды один бывший социалист-революционер, склонный к оппортунистическому приспособлению к Советской власти, сказал: «По натуре вы революционер, а я же совсем не революционер». Он, очевидно, имел в виду мою неспособность к конформизму и приспособлению. Независимость и неприспособляемость для меня так естественны, что я не вижу в этом особой заслуги. Одна из бед, а может быть, даже грядущих катастроф таится в конформизме, то есть в приспособленчестве миллионов людей к новой лживой идеологии, подкрепленной пушками и штыками, умело внедряемой в людские души Великим Инквизитором. — Бердяев замолчал, будто подбирал слова.
— Вы на меня так испытующе смотрите, — сказал, улыбнувшись, Дзержинский, — будто я и есть Великий Инквизитор.
— Вас действительно так называют, с чем я решительно не согласен, — ответил Бердяев. — Но сейчас не об этом. Что надо противопоставить сегодняшнему большевизму? С чем надо вести борьбу? Я противопоставил прежде всего принцип духовной свободы, для меня изначально абсолютной, которой нельзя уступить ни за какие блага мира.
— Но это же чистый анархизм, — вставил Менжинский.
— Ни в коем случае, продолжал Бердяев. — Принцип свободы означает и принцип личности как высшей ценности, ее независимости от общества и государства, от внешней среды. Коммунизм, как он себя обнаружил в русской революции, отрицает три вещи: свободу, личность, духовность. В этом, а не в его социальной системе сосредоточено демократическое зло коммунизма. Я согласен принять коммунизм социально, как экономическую и политическую организацию, но не согласился бы его принять духовно.
— А если система, коммунистическая система, даст гарантию развития этих трех феноменов — свободы, личности и духовности, вы готовы принять коммунизм? — спросил Дзержинский.
— Безусловно. Эта моя безусловность, однако, требует разрешить главное противоречие между личностью и системой, ее унифицирующей. Духовно, религиозно и философски я — убежденный и страстный антиколлективист. Это совсем не значит, что я антисоциалист. Я сторонник социализма, но мой социализм персоналистический, не авторитарный, не допускающий примата общества над личностью, исходящий от духовной ценности каждого человека.
— Но ведь не может быть личность свободной от общества, — перебил Каменев Бердяева, — она просто погибнет. Чтобы человек выжил, ему необходимо вступать в элементарные отношения с другими людьми.
— Вот здесь как раз и кроется тот примитивизм и то невежество понимания социальности, когда все сводится к насильственному объединению чисто внешних условий жизни людей. Высокая революционная социальность и глубинное образование свободной личности, вступающей в контакт с себе подобными, чтобы выжить, чтобы развивать различные системы, гарантирующие эти три названных нами феномена. Я антиколлективист, потому что не допускаю экстериоризации личной совести, перенесения ее на коллектив. Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом. Коллективная совесть есть метафорическое выражение. Человеческое сознание перерождается, когда им овладевает идолопоклонство. Коммунизм как религия, а он хочет быть религией, есть образование идола коллектива. Идол коллектива столь же отвратителен, как идол государства, нации, расы, класса. Это все не означает, что в коллективе, как и в коммунизме, не может быть правды, в частности правды, направленной против лжи капитализма или лжи социальных привилегий. Ложь коммунизма есть ложь всякого тоталитаризма. Тоталитарный коммунизм есть лжерелигия, и именно как лжерелигия коммунизм преследует все религии, преследует как конкурент.
Бердяев продолжал с воодушевлением:
— Русскому человеку всегда была присуща вселенская тоска по совершенству, по чуду, по трансцедентному. Это и тоска по целомудрию, и тоска по человеческой целостности, к которой ведет лишь подлинная любовь. Вы не станете отрицать, что эта тоска по идеалу, как эмоциональное состояние людей, была двигателем всех революционных событий, по крайней мере в России. Я твердо убежден в том, что в человеческой жизни есть трансцедентное начало, суть которого есть творчество. И русский крестьянин, и русский рабочий, и русский интеллигент творили единую культуру, в основе которой были любовь, утоление жажды свободы, идеал. Творчество не есть жизнь, оно есть прорыв в новую жизнь, взлет к новым идеалам, оно возвышается над жизнью и устремляется за ее пределы, к трансцедентному. В мире творчества все интереснее, значительнее, оригинальнее, глубже, чем в действительной жизни, чем в истории или в мире рефлексий и отражения. Революция должна была бы питаться творчеством отдельных личностей, составляющих душу народа. Государство или режим, которые расстреливают своих поэтов, литераторов, духовно творческих людей, обречены на перерождение.
— А если поэты и литераторы участвуют в контрреволюционном заговоре, что же — прикажете их за это по головке гладить? — спросил Менжинский.
— Я излагаю вам свою точку зрения, а вы уж решайте сами, что вам делать — стрелять в духовную культуру или оберегать ее для грядущего.
— У меня складывается такое впечатление, — сказал Дзержинский, — что вы всем недовольны.
— Кто-то из философов сказал: «Лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей». Перерождение, а точнее вырождение, как раз и таится в самодовольстве, в бездумном принятии всего дурного, что вынесла на поверхность наша революция.
— Относительно Сократа тут не совсем все сходится, — сказал Каменев. — Ваше недовольство иного порядка. Я понимаю ваше изначальное отрицание Чернышевского и Плеханова, но отрицать родственные вам души — это как-то не вяжется со всеми вашими установками, Николай Александрович.
— Очень даже вяжется, — ответил Бердяев резко. — Чернышевский велик, потому что нравственно чист. Его «Что делать?» — художественно бездарное произведение, потому что в его основе лежит скудная и беспомощная философия. Но эмоционально и этически я совершенно согласен с Чернышевским и очень почитаю его. Чернышевский свято прав и человечен в своей проповеди свободы человеческих чувств и в своей борьбе против авторитаризма. В книге его, столь оклеветанной правыми кругами, есть сильный аскетический момент и большая чистота. Чернышевский — один из самых лучших русских людей, он преподал нам урок высоких идеалов, высокого служения отечеству. Он благороден и тверд в своем благородстве. То же можно сказать и о Плеханове. Здесь все глубинно, чисто и высоконравственно. А вот что касается родственных душ, Лев Борисович, то тут, простите, я не совсем согласен с вами. И могу сказать, почему я не испытываю родственности к Мережковским, Гиппиусам, Белому и им подобным. Русская революция раскрыла души людей. Начало века — это русский великий ренессанс, который первыми почувствовали поэты. Они первыми почувствовали не только грядущие взлеты, но и катастрофы, которые несла революция, нес русский ренессанс. И они-то как раз и сослужили недобрую службу для народа: они наводнили страну апокалипсическими настроениями. Я убежден в том, что русский народ, подобно еврейскому народу, народ мессианский. Русская революция, как и русская народность, стала под знак нигилистического отрицания, под знак материализма, нигилизма, атеизма. Русская революция — социально передовая, была культурно реакционна, ее идеология на стадии претворения в жизнь умственно отстала. И для творцов культуры создавшаяся ситуация стала трагически невыносимой. Отсюда и крайний декаданс, крайнее упадничество, нравственное разложение, уничтожение всего светлого в духовной культуре.
— Значит, по-вашему, тупик?! — не выдержал Каменев. — Отсталые массы не могут быть творцами новой жизни, поскольку умственная отсталость всегда реакционна? Не вы ли двадцать лет назад доказывали, что народ и только народ является творцом истории. Не вы ли так презирали мелкобуржуазные настроения в среде революционеров-интеллигентов? Не вы ли пропагандировали коммунистические идеи как единственно приемлемые для России? А теперь, когда вы увидели кровь и голод, разруху и человеческие страдания, вы испугались и ударились в поповское краснобайство! Вы нам пытаетесь открыть истины, которые мы знаем с пеленок! Свобода, любовь, братство, личность — все эти ваши вшивые лозунги не стоят и выеденного яйца. Они взяты на вооружение контрреволюцией — Калединым и Корниловым, Красновым и Деникиным. — Каменев с презрением посмотрел на Бердяева. И тут же отвернулся.
— Я уже не первый раз слышу нечто подобное, — сказал Менжинский. — Наши враги настойчиво твердят на всех перекрестках, что всякая революция заканчивается непременно контрреволюцией. Заканчивается реставрацией старых порядков в еще более жестком и неприглядном виде. Эта идея применима лишь к буржуазным революциям. Вы пророчите нам бонапартизм со всеми его хитросплетениями, убийствами, репрессиями и предательствами. Этого не будет, господин Бердяев! Запомните, именно пролетариат призван спасти и духовную культуру, и культурные ценности, и личность, и истинную свободу.
— А вы знаете, сколько неоправданных жертв было совершено нелегальными контрреволюционными организациями «Национальный центр» и «Правый центр»? Сколько убийств совершают ваши друзья-интеллигенты ежедневно? Сколько детей оставляют без отцов и матерей? — это Дзержинский. — Молчите? Вам Нечего сказать. Вячеслав Рудольфович, — обратился Дзержинский к Менжинскому, — как вы считаете, способен ли господин Бердяев участвовать в каком-нибудь заговоре?
— Думаю, это исключено.
— А вы как считаете? — спросил Дзержинский у Каменева.
— Я уже высказал свое мнение, — ответил несколько уклончиво Каменев.
Наступила пауза. Дзержинский встал. Прошел в другой конец кабинета. Откашлялся. Погасил настольную лампу. Бердяев, должно быть, приготовился к тому, что его взволнованный доклад и яростный антибольшевизм приведут все же по отношению к нему к крайним мерам. Менжинский и Каменев старались не смотреть в его сторону. Они тоже ждали.
Дзержинский между тем медленно, не сводя глаз с Бердяева, подошел к нему вплотную. Бердяев, должно быть от волнения, встал.
— Я вас сейчас освобожу, Николай Александрович, — сказал Дзержинский. — Но вам пока нельзя будет уезжать из Москвы без разрешения.
— Благодарю вас, — ответил Бердяев.
— Сейчас поздно, — обратился Дзержинский к Менжинскому. — У нас процветает бандитизм, нельзя ли отвезти господина Бердяева домой на автомобиле?
— Будет сделано, — ответил Менжинский, — если найдется автомобиль.
Автомобиля не нашлось, но Бердяева все-таки отвез домой солдат на мотоциклетке.
Много лет спустя Бердяев писал: «Дзержинский произвел на меня впечатление человека вполне убежденного и искреннего, думаю, что он не был плохим человеком и даже по природе не был человеком жестоким. Это был фанатик. Он производил впечатление человека одержимого, в нем было что-то жуткое, он был поляк, и в нем было что-то утонченное. В прошлом он хотел стать католическим монахом, и свою фанатическую веру он перенес на коммунизм».