Я боюсь похорон. Мне делается не по себе. Преследует запах известковой побелки. Я нахожу десятки предлогов, чтобы не присутствовать. Чужая смерть что-то сшибает во мне. Утрачивается равновесие, я ощущаю, как все во мне делается неверным: движения, мысли,
улыбка, слова. Эти ощущения из детства пришли. После бомбежки я оказался среди мертвых в сыром подвале трехэтажного дома. Ко мне вернулось сознание, оттого что на подбородок с потолка капала вода. В юношеские годы все забылось, а страх остался. Соприкосновение со смертью порождает невыносимость. Кажется, что сойду с ума. Не знаю, что такое истерический хохот. Не испытывал. Не видел. А однажды на похоронах сдавило горло, в глазах потемнело, я едва не лишился чувств, а когда стало легче, отчетливо ощутил запах сырой штукатурки. И казалось, что во мне зреет истерический хохот. Все обошлось, но память припрятала в своих закромах и это мерзкое состояние…
Когда мне сказали, что умер Эдвард (мне всегда странным казалось его имя, а в сочетании с его фамилией Кособокое — просто потеха!), так вот, когда мне сказали, что он умер, я не поверил:
— Я не сторонник черного юмора. Не люблю, и пояснил: — Я недавно был у него. Он только что вернулся из байдарочного похода.
Я действительно был у него недавно и сказал ему:
— Красаве́ц ты, старик, — и еще с особенным нажимом сделал ударение на последнем слоге в этом дурацком «красаве́ц».
— Восемь килограммов сбросил, — ответил он, втягивая живот и поигрывая мышцами.
Он был великолепен: широкие плечи, мощная спина, сильные ноги, белизна тоненькой маечки оттеняла загар. Он любил себя. Любил свое крепкое тело. Я, правда, тогда приметил досадинку в его голосе и мрачноватую тень в глазах.
— Знаешь, на плечах стали появляться какие-то желтые пятнышки, — сказал он.
— Это веснушки.
— Нет, брат, это симптомы старости.
— Так говорят только женщины.
— Феминизируемся, что поделаешь, — и с легкой завистью спросил: — А у тебя нет этих веснушек?
Он всегда чуть-чуть завидовал мне. Он никак не мог понять, каким образом я иной раз оказывался обладателем таких достоинств, которые по праву, как ему казалось, должны были принадлежать ему, Эдварду. Он сознавал, точнее сжился с мыслью: он должен во всем первенствовать. У него все для этого было: дерзкий ум, выдержка, талант. От матери он воспринял артистическую приверженность к красоте и дар понимать и чувствовать ее — мать была актрисой. «Я детство провел за кулисами», — говаривал он. От отца достались гибкий характер, отчаянная смелость и трудолюбие.
Впрочем, об отце его я знал мало. Он как-то один раз в момент особой откровенности рассказал, что отец его был в гражданскую войну каким-то важным лицом в штабе Ворошилова, а в 1932 году, оказавшись в свите Кагановича, проводил коллективизацию на юге России; тогда же у отца случились и первые неприятности с одним из членов столичной комиссии по выполнению хлебозаготовок. Год спустя эти неприятности повторились и уже в чрезвычайно суровом виде. Если бы не вступился Ворошилов, судьба Кособокова-отца завершилась бы именно в 1932 году, когда разбиралось «керосинное дело», о котором мне рассказывали и сам Кособоков, и его брат Каспиров. Да, его брата, родного брата по отцу и матери, звали вовсе не Кособоковым, а Каспировым. И их общий отец был не Кособоков, а Каспиров. Об этом я узнал позже, роясь в кособоковском архиве, который мне дала его первая жена.
Надо сказать, что брат Кособокова, Валентин Александрович Каспиров, был прямой противоположностью Эдварда: мал ростом, рыжеват, у него были безразлично-мутные зеленоватые глаза. Одно веко было припухшим, отчего казалось, что он косит. Впервые, когда увидел Каспирова, я едва не вздрогнул: было в его лице что-то жесткое, что отпугивало людей, и, видно, он об этом догадывался, потому и старался скрыть эту жесткость и, кажется, стыдился ее. Позднее, когда я сошелся с ним поближе, я поразился тому, как неестественно сочетались в нем искренность и лукавство, готовность раскаяться и непомерное честолюбие, религиозность и атеизм. И брата своего, так мне казалось, он одновременно любил и ненавидел.
— Моего братца жизнь покорежила больше чем меня, — сказал как-то Эдвард. — Революция, голод, тиф. Рос рахитиком, оттого и недомерком стал. А вообще-то мой братец — это больше чем педагогическая поэма. В его судьбе просматривается трагедия всей России, все издержки нашего пресловутого воспитания.
— Ну и напиши о нем. У тебя — дар.
— Пишу помаленьку. Правда, не роман. Что-то вроде хроники.
Эдвард действительно был одаренным человеком. Ему достался тот особый уникальный творческий талант или талант к творчеству, который человеческой природой выплескивается не часто, но уж если выплескивается, то со всей щедростью, на какую только способна природа. Я установил: большинству талантливых людей чего-то недостает: может, уверенности или воли, ума или расчетливости. Иной раз создается впечатление, что именно за счет подобных слабостей и существует талант. У Эдварда всего было в избытке. Через край. И мне кажется, как это ни парадоксально, этот избыток и погубил его. Впрочем, я, конечно же, говорю ерунду! Кто-то сказал о нем: он был акулой, а барахтался, как пескарь, на песчаных отмелях. Он не исчерпал и сотой доли своих возможностей. Он их измял, измельчил, изничтожил. Гигант в роли карлика. Мышиная возня, угодничество, постоянное подавление своего дара, тайная униженность от того, что приходится приспосабливаться к мышиным обстоятельствам. И бег. Бездумный, безоглядный бег по песчаным отмелям, по ковровым дорожкам, улыбка наготове, бег по командировкам, соцстраны, капстраны, республики — это навар! Да еще какой! Признание! — и обскакать противников — я и это отхватил, пусть теперь догоняют, черти! — и увлечения милыми существами (вот они — на похоронах, красивые, печальные, не питающие зла, не ревнующие, одна Оксана чего стоит!), и забота о трех домах, чудом выкроил себе отдельное жилище, жена и дочки жили тоже в отдельных квартирах, никого Эдвард не оставил без внимания: деньги на три кучки делю, не просто, брат, три дома содержать, девки взрослые, замуж пора, а без приданого сейчас нельзя! — и разыгрывание ситуаций: теперь, падла, его ход, пусть думает, а полезет снова, получит по зубам, только так надо с ними, их пожалеешь — себя погубишь!
— Послушай, старик. Зря ты себя так расходуешь!
— Нельзя иначе. Нельзя терять ни секунды. Промедление смерти подобно. Почему ты сидишь, мягко говоря, в яме? Потому что там не успел, там случай упустил, а там слабинку дал.
— Кто-то сказал, что истинный успех измеряется ценою падения.
— Это все теория. Болтовня…
И я завидовал его силе, его уверенности; и клял почем зря свою размагниченную душу, свою несобранность, свое неумение управлять собой. Он мне однажды заметил:
— Ты глуп. Ты не в состоянии распорядиться своими достоинствами.
— А в тебе чересчур много ума, но ты тоже не реализуешь себя.
— Я создаю базу. Создам, а потом растрачусь до последнего глотка…
И вот — этого не случилось.
— Он рухнул, как бык, — тихо сказала Оксана.
— Как это произошло?
— В тот вечер я, Соснова и Святко были у него. Он много говорил о младшей дочери: «Теперь у меня одна забота: довести Марину до ума. Успею ли?» И просил нас: «Пообещайте, если что случится со мной, помочь ей». Мы все трое в один голос: «Откуда такие мысли?»
— А он?
— Он смеялся. Впрочем, сказал: «В последнее время все чаще и чаще думаю о смерти».
— Это не похоже на него, — сказал я. — Он был сама жизнь.
— Само буйство жизни, — поправила Оксана.
— А в котором часу вы ушли от Эдварда?
— В одиннадцать. Он сказал, что к нему должен прийти брат. А я, ты знаешь это, терпеть не могу эту чудовищную мумию. Поэтому и стала торопить всех.
— И сколько пробыл у него Каспиров?
— Он умер, когда ушел Каспиров. Он взял у него какие-то рыболовные принадлежности и тут же ушел.
— Что-то тут неладное, — пробормотал я. Однако не стал продолжать свою мысль.
Потом на самую смерть Кособокова наслоились легенды. Говорили, будто он в тот день сказал: «Завтра будет поздно». Эти роковые слова действительно были произнесены и вечером, когда он подытожил: «Ну, братцы, все. Конец близок уже…» Я не верил во все эти басни…
Я подошел к Каспирову. Он стоял у гроба, тихий и как всегда стыдливо-загадочный. Сказал мне совершенно нелепую фразу:
— Смотрите, какой Эдвард красивый.
— Вы с ним расстались за час до смерти?
— Думаю, что за полчаса, — поправил меня как-то быстро Каспиров. — Никогда не думал, что мне придется хоронить Эдварда. Я его на прошлой неделе фотографировал. Прекрасные снимки получились. Зайдите как-нибудь. Покажу.
— Я слышал, что Эдвард что-то писал о вас? Роман?
Белое веко Каспирова вздрогнуло.
— Ничего он не писал. Никогда никаких романов Эдвард не писал, — сказал он нервно.
— А что особенного? Он всегда говорил, что вы человек — исключительный. Что о вас можно…
— Не говорите ерунды… — пробурчал он раздраженно. И отошел в сторону.
А когда мы возвращались с похорон, он подошел ко мне и сказал:
— Вы уж меня извините. Не в себе я. Обязательно приходите ко мне. Я вам что-то покажу.