У всякого ремесла рано или поздно заводится мастер с той стороны, и у моего он завёлся не в лице Тёрнера — Тёрнер был учителем, как я, он сам в нору больше не лез, — а в лице малого, юркого человечка, которого мои прозвали Хорьком прежде, чем кто-либо из нас увидел его лицо.
Имя дали по делам. В нору, в нашу землю, в темноту лезли многие из его выученных, и большинство я бил без особой чести: они были смелы, кое-чему обучены, но чужды земле, и земля их выдавала мне дыханием, запахом, неверным движением в темноте. А этот был другой. Этот двигался в нашей черноте так, будто родился в ней, — тихо, низко, на запах и на слух, не транжиря фонаря, чуя ловушку прежде, чем тронет; он уходил из-под удара, которого не должен был успеть почуять, и возвращался не там, где его ждали. Он был мал ростом и сух, как и положено тому, кого нарочно отбирают пролезать, где не пролезет взрослый, и в этой малости была вся его сила: там, где я расходился плечами с трудом, он шёл свободно, и оттого в самых тесных коленах, где я привык быть хозяином, мы с ним делались равны, а в иных он был и проворнее.
Я столкнулся с ним впервые в узком стрелковом лазе под развилкой — в том самом, где привык брать чужих снизу, за горло. Я взял бы и его, по привычке, по науке, наверняка, — и не взял. Он почуял меня за миг до того, как должен был почуять, ушёл вбок в отнорок, которого я в темноте не ждал на этом месте, и в ответ не запаниковал, не залил темноту свинцом наугад, как заливали его товарищи, а замер и стал ждать, как ждал я, — и мы пролежали с ним в той черноте, в трёх шагах, не дыша, кажется, целую вечность, два человека одного ремесла, каждый ждущий, чтоб другой выдал себя первым. Я ждал дольше. Я всегда умел ждать дольше. Но он не выдал себя и не вышел на меня — он ушёл, бесшумно, задом, не повернувшись ко мне спиной ни на миг, и растворился в земле, и я отпустил его, потому что брать вслепую того, кто не уступает тебе в темноте, — значит ставить свою жизнь на бросок кости, а я костью свою жизнь не бросал.
Я стал считать его, как считал Тёрнера, — отдельной строкой.
Из того, что несла сеть, и из того, что я видел сам, сложился его облик прежде лица. Хорёк ходил в нору не за тем, за чем ходили прочие. Прочих гнали убивать и разрушать; этого пускали смотреть и учиться. Он был для Тёрнера тем, чем для меня были мои лучшие выученные, посланные не геройствовать, а вернуться и рассказать. Он лазил по нашей земле, читал её, запоминал, как мы строим, где ставим ловушки, как водим затворы, — и уносил это за реку, и там, я знал, садился рядом с Тёрнером над чертежом, как садилась рядом со мной над донесениями Май, и они вдвоём разбирали мою землю по косточкам, как я разбирал их базу. У Тёрнера была голова и был Хорёк — глаза и руки в норе. У меня была голова и были мои выученные. Две школы смотрели друг на друга в темноте чужими, заёмными глазами, и глаза эти были остры с обеих сторон.
Дважды ещё мы с ним расходились в земле, не сойдясь, — чуя друг друга, обходя, не давая другому верного броска. В этом была странная, нечеловеческая почти близость: во всей этой войне не было людей, что знали бы мою землю и моё ремесло так, как знал её и его враг Хорёк, кроме разве самого Тёрнера, который в нору больше не лез. Я ненавидел то, что он делал, — он уносил за реку нашу смерть, по его наводкам гибли мои, — и в то же время не мог не признать в нём ровню, а ровню в этом ремесле я уважал помимо воли, потому что ремесло наше было такое, что халтурщик в нём не доживал до того, чтоб стать ровней. Я знал, что когда-нибудь мы с ним сойдёмся всерьёз, на длину ножа, и один из нас останется в земле. Я не торопил этот день. И, как выяснилось потом, напрасно не торопил, — но об этом будет в свой черёд, под катком, в мёртвой земле.
Своим я про Хорька сказал коротко и без прикрас, потому что в этом ремесле прикрасы убивают вернее правды.
— Появилась у них крыса, — сказал я на учебном разборе, — какой прежде не было. Малая, тихая, в земле как дома. Эту на дыхании не возьмёте и на запах не почуете прежде, чем она вас. Эта сама вас слушает. — Я обвёл их взглядом, вбивая в память лица. — С такой не геройствуют. С такой делают одно: не дают ей верного хода. Чует ловушку — ставь две, одну на виду, чтоб нашла, другую под первой, чтоб взяла её, обрадовавшись, что нашла первую. Думаешь, ты её перехитрил, — значит, это она тебя выманивает. Кто полезет с ней меряться удалью в темноте — того хоронить будем. Кто будет с ней терпелив и зол вполсилы — того, может, и нет.
Тоан слушал это, как слушал всё, — ровно, впитывая, и в глазах у него стояло то, что я уже умел читать: «дай мне эту крысу, командир, я с ней слажу». Я не дал. Тоан был быстр и зол, и в нём не было того холода вполсилы, что один и спасает в схватке с равным; пусти я его на Хорька тогда — он лёг бы, заплатив собой за мою торопливость, как заплатил Кыонг, как заплатил подручный в мастерской. Я нёс Тоана всё той же тревожной живой строкой и берёг его от Хорька пуще огня, не зная ещё, что берегу его для другого и что срок, которого я так боялся торопить, всё равно придёт раньше, чем я буду к нему готов. В нашей войне сроки назначал не я. Их назначала земля и тот, кто сидел за рекой со шрамом на подбородке и слал в мою тьму свою лучшую, тихую, не знающую страха крысу.
У нас с Хорьком завелось то, чего я не ждал и чему сам дивился, — нечто вроде безмолвного уговора двух мастеров, что бьются насмерть и при этом уважают руку друг друга больше, чем руку любого из тех, за кого бьются.
Это началось с малого. Раз я нашёл в нашем лазе, в тупике, куда он уходил от меня, его нож — оставленный нарочно, воткнутый в глину рукоятью вверх, на видном месте, так не теряют, так оставляют. Я взял его, повертел — хороший нож, лёгкий, по руке такому, как он, — и понял послание: он показывал, что был тут, что мог бы и не уйти, что оставляет мне свою сталь, как оставляют визитную карточку. В другой раз, на месте, где я его едва не взял, он положил камешек поверх моего же ложного следа — отметил, что разгадал ложный след, не дался. Это был разговор, который мы вели в темноте, не видя лиц, на языке знаков, понятном лишь нам двоим во всей войне: я тебя читаю — и я тебя читаю; ты хорош — и ты хорош; в следующий раз кто-то из нас ошибётся, и тогда конец, а пока — поклон.
Тоан, прознав про эти знаки, вскипел той своей ровной, оттого особенно опасной злостью. Он не понимал такого. Для него крыса была крыса, враг был враг, и всякая учтивость к врагу была ему как соль на ожог, что и так не сходил с его лица. Он просил, требовал почти, чтоб я отдал Хорька ему, — он-де не станет раскланиваться, он его в землю вгонит и знаков оставлять не будет. Я не отдал. Я сказал ему правду, которую он не принял: что Хорёк убьёт его прежде, чем он вгонит, потому что злость в темноте слепа, а Хорёк зряч; и что моя учтивость к врагу — не слабость, а холод, тот самый холод вполсилы, что один и держит в схватке с равным, а его, Тоана, горячая злость — верная дорога на тот свет. Тоан не поверил. Тоан считал, что я старею или мягчею. Я не разубеждал — таких разубеждает только земля, и я молил, чтоб разубедила не насмерть.
А правда была та, что во всей этой войне, где я был окружён своими — любимыми, ведомыми, оберегаемыми, — не было никого, кто понимал бы мою работу так, как понимал её враг Хорёк, кроме разве Тёрнера за рекой, которого я в лицо видел один раз при свете догоревшей спички. Своих я учил. Тёрнер был далеко. А Хорёк был тут, в моей темноте, ночь за ночью, и мы читали друг друга, и в этом чтении была близость, которой я стыдился и которой не мог отменить, потому что родство ремесла сильнее вражды знамён. Я знал, что убью его или он меня, и знал, что, убив, потеряю единственного во тьме, кто был мне вровень. Так оно и вышло, после, под катком, в мёртвой земле, — и, отпустив его тело в чёрную воду, я ощутил не торжество, а ту особую пустоту, что остаётся, когда из мира уходит тот единственный, кто видел тебя насквозь. Но это было после. А пока мы кланялись друг другу в темноте ножами и камешками, два мастера одной страшной работы по разные стороны одной глины.