К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 5 «Крысы научились»
13%
Глава 5 «Крысы научились»
5

В феврале — я считал месяцы по-своему, по сухости земли и по тому, как высоко стоит над базой пыль от их колонн, но это был февраль, я ещё умел переводить здешнее время в то, домашнее, — в феврале крысы полезли всерьёз.

Прежде они совались в зону наугад, тыкались в первые колена и пятились, нашарив тупик или дёрнув не ту проволочку. Теперь они шли иначе. Я понял это в первую же ночь, когда их новая группа вошла в мой восточный куст: они не торопились. Они гасили свет, едва нащупав ход, и ползли в темноте на слух и на запах, экономя фонарь для развилок; они не дёргали ничего руками вслепую, а сперва щупали свод и пол тонким прутом; они оставляли одного у входа — не сторожить, а тянуть за собой бечеву, чтобы не заблудиться и чтобы по этой бечеве за ними прошли следующие. Это была не храбрость дурака. Это была наука. Его наука. Я узнавал её, как узнают чужой почерк на полях своей же книги.

Мы сошлись с ними той ночью в третьем колене восточного яруса — я и двое моих, против троих ихних, в чёрной духоте, на длину ножа. Я положил двоих и выпустил третьего нарочно, как привык выпускать, чтобы было кому рассказать наверху, что под землёй они мне не ровня. Но один из моих не поднялся. Молодой, из второго выпуска, по имени Лап — он сунулся в свет фонаря на полвздоха раньше, чем надо, и крыса всадила в него весь барабан в упор, не целясь, по-их-новому: не жалея патрона, заливая темноту свинцом наугад. Прежде они так не умели. Прежде они боялись стрелять в норе — вспышка слепит самого стрелка, грохот глушит, своды от частой пальбы садятся на голову. Теперь их научили: стреляй всё равно, заливай, выживший расскажет. Их научили платить за нашу землю свинцом, как платили мы, — и они стали платить.

Я вынес Лапа сам. По узкому, выдыхая весь воздух из груди на тесных коленах, волоча его за ремень, и под конец, в стрелковом лазе под развилкой, где не разойтись и вдвоём живым, я полз и тащил мёртвого, и думал холодно и зло: вот цена. Я выучил их школу читать. Он выучил мою. Мы сравнялись настолько, что теперь за каждого ихнего я стал платить своим, и счёт, прежде шедший в мою сторону, выровнялся.

* * *

Наверху, разобрав тот бой по косточкам, как я разбирал всякий, я понял главное и невесёлое.

Он перестал гонять их в зону, чтобы убивать нас. Он гонял их, чтобы учить. Каждая группа, которую я встречал и бил, была не охотой — была уроком, и уроком не только для тех, кого я выпускал рассказать, а уроком для него самого: он смотрел чужими глазами, как смотрел я, он считал моими потерями и своими, он выводил из каждой стычки правило и вписывал его в свою книгу, и в следующий раз присылал группу, наученную на крови предыдущей. Он делал ровно то, что делал я. Он строил школу против моей школы. И у его школы было то, чего не было у моей: бездонный склад учеников за рекой и бездонный склад железа, чтобы тратить и тех и другое без счёта.

Я сказал об этом на коротком совете — Шау, Баю, Таму. Шау пожевал и сказал, что под землёй чужой всё равно чужой, как ни учи, и что земля своих знает; в этом была стариковская правда, но не вся. Бай предложил топить лазы водой и сыпать в дым жгучий перец, как делали против французов, и в этом была дельная злость, и мы потом так и делали. А Там — книжник, что читал войну в брошюрах прежде, чем увидел вживую, — сказал то, что у меня самого вертелось на языке и чего я не хотел произносить первым.

— Если он учит своих читать нас, — проговорил Там, — то рано или поздно ему понадобится тот, кто читает нас изнутри. Не пленный — пленный молчит или врёт. Свой. Перешедший. — Он помолчал и добавил тихо, глядя в коптилку: — У режима для этого есть программа. «Открытые ладони». Они зовут наших выйти из джунглей с поднятыми руками — и обещают не казнить, а кормить. И тех, кто выходит, ставят водить карателей по нашим тропам. Я читал листовки. Их теперь сбрасывают с неба пачками.

Я знал про эти листовки. Я видел, как они сыплются с самолёта в ясный день, белые, медленные, как палый цвет, и ложатся на рисовую воду, и как их прибивает к меже, и как осторожный человек обходит их, будто заразу, а неосторожный поднимает и прячет за пазуху, и потом не спит. «Выходи. Тебя накормят. Тебя простят». Я понимал силу этой бумаги лучше, чем кто-либо в зоне, потому что знал то, чего они не знали: эта война будет длинной, и голодной, и страшной, и не каждый выдержит её до конца, и сломается не обязательно слабый — иногда как раз сильный, тот, кто слишком много видел.

— Понадобится, — сказал я Таму. — И он его получит. Рано или поздно кто-то из выученных мной выйдет с поднятыми руками и поведёт их туда, где я учил. Готовьтесь к этому уже сейчас. Никто не должен знать больше, чем нужно ему для его дела. Май плетёт нить так, чтобы порванная в одном месте не выдала всего. С этого дня — только так.

Я говорил спокойно, по-командирски, и никто не услышал в моём голосе того, что сидело под ним. А под ним сидело знание, от которого мутило: я сам это сделал возможным. Пока ремесло жило в одной паре рук, в моих, его нельзя было предать — меня нельзя купить листовкой, я не выйду с поднятыми руками, мне некуда выходить. Но я размножил себя на сотню рук, и среди этой сотни рано или поздно найдётся одна, что поднимется. Цена школы была не только в Кыонге, подорвавшемся на чужом заряде, и не только в Лапе, заплатившем за выровненный счёт. Цена школы была в том, что однажды она научит врага мне самому.

* * *

Раз они полезли умно — я ответил умнее, и в этом ответе была вся наука той подземной войны, что не криком берётся, а холодным расчётом на чужой расчёт.

Против их новой повадки — гасить свет и ползти на слух — я завёл тишину, которая обманывает слух. Мы оставляли в ложном ходу капать воду — мерно, как капает в любом сыром лазе, — и под этот привычный звук уводили их мимо живого хода в тупик; слух их, настроенный на тишину, шёл на эту каплю и пропускал то, что должен был услышать. Против их прута, которым они щупали свод и пол, мы стали ставить два пола: верхний, фальшивый, из тонкой глины на хворосте, под который прут проходил, не чуя, и под верхним — провал; и тот, кто, обманувшись прутом, ступал на фальшивый пол, уходил вниз, на колья. Против их бечевы, что они тянули за собой, чтоб не заблудиться и чтоб по ней прошли следующие, мы научились находить её в темноте и резать, или, того лучше, перевязывать к ложному ходу, чтоб следующие шли по ней не туда.

А против дыма и жгучего, которым они травили наши колена, у нас были водяные затворы — колено, опущенное ниже уровня, всегда полное воды, в котором газ захлёбывался и не шёл дальше, — и были встречные продухи, которыми мы пускали их же дым обратно, им в лицо, по ходу, о котором они не знали. Мы и сами не брезговали жгучим: толчёный сухой перец в дым, пущенный навстречу, выгонял их из лаза вернее пули, выкашливая и выслепляя, и в этом не было чести, но в нашем деле чести вообще было мало, а живых своих — много, и за живых я платил их слезами охотно.

Я учил всему этому школу и повторял одно: умную крысу не переупрямишь, умную крысу переумишь. Кто полезет с ней меряться, кто храбрее в темноте, — ляжет; кто будет холоден и поставит на её ум ловушку для ума, тот возьмёт верх. Это была война не отваги, а расчёта, и в ней мои тихие, отобранные за холод, а не за пыл, брали верх над их храбрыми чаще, чем храбрые над тихими. Отвага в темноте — короткий капитал; расчёт — долгий. Я ставил на долгий, и он окупался, покуда против меня лезли храбрые. А потом полез Хорёк, у которого расчёта было не меньше моего, и долгий капитал перестал давать верный процент, и началась та история, о которой я уже сказал, — про ровню в темноте, которого не переумишь, потому что он умён, как ты.

* * *

Раз я взял целую крысиную группу — всю, до последнего, не потеряв ни одного своего, — и взял не силой, а тем, что заставил их землю работать против них, и эту ловушку я после рассказывал школе как образец того, что значит думать вражьей головой.

Они полезли по своей новой науке — гасили свет, ползли на слух, тянули бечеву, щупали прутом. Я не стал их встречать. Я дал им войти глубоко, в колено, которое подготовил для них загодя, неделю, своими руками. Колено это было ловушкой целиком, от входа до тупика, и работало не на одну хитрость, а на цепь хитростей, каждая из которых ловила на том, что они переумничают предыдущую. Я знал, что они режут бечеву-приманку, найдя её, — и оставил им бечеву, ведущую в тупик, чтоб, разгадав её и пойдя в обход, они пришли туда, куда я их вёл. Я знал, что они щупают пол прутом, — и сделал фальшивый пол не там, где прут ждёт подвоха, а там, где он уже расслабился, проверив десять шагов. Я знал, что они слушают тишину, — и дал им тишину, в которой капала вода, и под эту каплю свёл свод за их спиной, тихо, отрезав отход.

Когда они поняли, что заперты, было поздно. Я не полез к ним резать — резать в темноте равных накладно, я уже знал это по Хорьку. Я пустил воду. У меня в том колене был верхний затвор, нарочно поднятый, и я спустил его, и вода пошла в запертое колено снизу, поднимаясь, и им, запертым, осталось одно — захлёбываясь, лезть вверх, к единственной отдушине, которую я им оставил, узкой, на одного, где я и ждал их по одному, наверху, в сухом, в полной для них безвыходности. Я взял их всех, поодиночке, на выходе из воды, и не потерял никого, потому что не дрался с ними в их стихии, а заставил их драться в моей — в воде, в тесноте, в темноте, против запертого выхода.

Это была чистая работа, и я не стыжусь ею гордиться, хоть гордиться в нашем деле и грех. Я не переупрямил их и не пересилил — я переумничал, и переумничал не себя ставя умнее их, а их землю поворачивая против них, как Шау поворачивал плывун, как тётушка Сау поворачивала их же листовку. Вся моя наука была про это: не сила на силу, а ум на силу, и земля, родная мне и чужая им, как главный мой союзник. В родной земле я был умнее всякого, кто в неё лез, не оттого, что умнее от природы, а оттого, что земля была за меня, шептала мне, где они, куда пойдут, и я только слушал её и ставил по её шёпоту ловушку за ловушкой.

Я рассказывал эту ловушку школе по косточкам, как образец, и вытягивал из неё урок, который ставил выше самого взятия группы: думай не за себя, думай за врага, и думай за него лучше, чем он за себя сам. Кто думает только за себя — ставит ловушку там, где сам бы попался, а враг не таков, у врага своя голова. Кто думает за врага — ставит ловушку там, где попадётся именно враг, с его повадкой, с его наукой, с его привычкой переумничать. Я выучился думать вражьей головой ещё в той жизни, и это была лучшая из наук, какие я перенёс сюда, и я раздавал её школе усерднее прочих, потому что заряд кончается, ловушка срабатывает раз, а умение думать вражьей головой не кончается и работает всякий раз заново.

Но я и предупреждал школу: это работало, пока против нас лезли те, кто думает проще нас. Против Хорька не сработало бы — Хорёк думал, как я, и переумничать его было нельзя, можно было только взять грязно, насмерть, как я и взял после, в мёртвой земле. И против выученных нашей же школой перебежчиков такая ловушка не работала — они знали её изнутри. Я говорил школе: всякая ваша хитрость живёт ровно до тех пор, пока враг глупее или незнакомее вас; стал враг равен или знаком — меняйте хитрость, не влюбляйтесь в удавшуюся, потому что удавшуюся враг разгадает и обернёт. Та чистая ловушка с водой была хороша один раз; повтори я её — и Хорёк или выученный мной перебежчик завёл бы в неё уже меня. Я не повторял. В нашем деле живёт не приём, а умение всякий раз придумывать новый, и это умение я ценил и раздавал выше всякого приёма.

* * *

Их крыс ломала не столько наша рука, сколько сама темнота, и я понял это, допросив однажды взятого в норе живым, — понял, в чём была наша сила под землёй помимо ремесла.

Взятый — щуплый, из тех, кого отбирают пролезать, — говорил, трясясь, не о том, чего боялся в норе от нас, а о том, чего боялся в самой норе: темноты, тесноты, тяжести земли над головой, мысли, что свод сойдётся и похоронит заживо. Он лез в нашу землю по приказу, преодолевая этот древний ужас, и ужас этот ел его прежде всякого нашего ножа; он входил в лаз уже наполовину побеждённым — не нами, а тем, что в человеке восстаёт против земли, смыкающейся над ним. Их учили нырять в темноту, давали фонарь и револьвер, но не могли дать того, чего у нас было в избытке, — привычки к земле, родства с ней, уменья жить в ней, как живёт крот, без ужаса.

Мы были детьми этой земли — рождённые на ней, прятавшиеся в ней с малолетства, хоронившие в ней своих; темнота лаза была нам не ужасом, а домом, тёмным, тесным, но своим. А они приходили из мира простора и света, из-за океана, где земля под ногами — твердь, а не жилище, и для них спуститься в нашу нору значило спуститься в могилу, в кошмар, в то, от чего всё в человеке кричит «наверх, к свету». Они дрались с нами в темноте, уже проиграв главное — самой темноте, которая нам мать, а им гроб. Оттого даже храбрый их, даже умелый, был под землёй наполовину побеждён прежде встречи с нами: он боролся разом и с нами, и с землёй, и со своим ужасом, а мы — только с ним.

Тёрнер это понимал — оттого и завёл Хорька и таких, как Хорёк, малых, что меньше боятся тесноты, и натаскивал их жить в темноте, ломать в себе тот древний ужас. Но сломать его до конца нельзя выучкой — он глубже выучки, он в крови, и побеждает его не наука, а родство с землёй, какого не дашь приказом. Хорёк его почти поборол — оттого и был мне ровней; но Хорёк был один, а прочие их крысы несли свой ужас в нору с собой, и ужас этот работал на меня вернее иной ловушки. Я и ловушки ставил с расчётом на этот ужас: гадюка в тайнике, темнота за погашенным фонарём, осыпь свода, вода, прибывающая снизу, — всё это било не столько по телу, сколько по тому древнему страху, что у них перед землёй, и от которого они ломались, не доходя до нашего ножа.

Я понял, допросив того щуплого, что наша главная сила под землёй — не ремесло даже, ремеслу можно выучить и их, а это родство с землёй, которого не выучишь: мы дома там, где они в гробу. И что война та под землёй была не равной войной двух школ, как я думал иногда, а войной детей земли против чужаков, спущенных в землю против их природы, — и в этой войне у нас был перевес, который не отнять никакой выучкой и никаким железом: земля была нам мать, а им — кошмар, и кошмар этот воевал за нас бесплатно, во всякой их крысе, кроме разве одного Хорька, что почти поборол его и оттого почти стал нам ровней, да не дожил доказать, что поборол совсем.

Предыдущая главаГлава 5 из 40Следующая глава