В той земле было два времени года, и война шла по обоим, меняя с ними лицо, как меняет его река в разлив и в межень.
Сухой сезон был временем врага. По сухой, твёрдой земле катились его колонны, садились его вертушки, проходили его бульдозеры; в сухой сезон он был хозяином поверху, и мы прятались в землю и жалили исподтишка, и ждали дождей, как ждут союзника. А дожди приходили — и переворачивали войну. В мокрый сезон небо вставало стеной от земли до самого верха, недели напролёт, и тяжёлые их машины вязли в раскисшей глине, и вертушки реже подымались в низкое мокрое небо, и сухие плеши, по которым они так уверенно ходили, обращались в топь, в которой увязал и человек, и колесо; и тогда наставал наш черёд выходить, потому что нам дождь был не помеха, мы и так жили в сырости, а им — оковы.
Но дождь, что был нам союзником наверху, под землёй оборачивался врагом, и врагом коварным. Вода, которую мы держали в затворах нарочно, в мокрый сезон переставала слушаться и шла, куда хотела, — поднималась в нижних ярусах, заливала колена, грозила утопить то, что мы прятали в глубине от грома и катка. Самый глубокий, четвёртый ярус, спасавший нас от неба, в ливни становился самым опасным, потому что вода ищет низа, и низ этот был наш. Мы вели с ней войну тихую и упорную — отводили канавами, вычерпывали, поднимали припас на лежанки повыше, ставили водяные затворы так, чтоб они держали газ, но пускали лишнюю воду в отводы; и всё равно случались ночи, когда вода прибывала быстрее, чем мы успевали, и приходилось бросать нижнее и уходить выше, спасая прежде людей, потом припас, потом всё остальное.
Одну такую ночь я запомню. Ливень шёл третьи сутки, не стихая, и к третьей ночи вода в нижнем ярусе пошла вверх не по-обычному, а разом, толчком, — где-то выше прорвало старый затвор, и низ стало топить быстро. Внизу был госпиталь — тётушка Сау с лежачими, теми, кто не мог уйти сам. Я был наверху, услышал крик снизу и пошёл вниз, против воды, против всякого разума, потому что командир идёт туда, где гибнут его люди, даже если идёт топиться вместе с ними. Мы вытаскивали лежачих по горло в холодной мутной воде, в темноте, по узким коленам, передавая по цепочке из рук в руки, и тётушка Сау, маленькая, по грудь в воде, командовала этим спасением так же спокойно, как резала при коптилке, и не ушла, пока не вынесли последнего, и я не ушёл, пока не ушла она, и мы вышли наверх под тот же стеной стоящий ливень, мокрые насквозь, дрожащие, живые, не потеряв ни одного, — и стояли под дождём, и дождь этот, что чуть не утопил нас снизу, лил нам на лица сверху, и был он тёплый, и в нём было что-то от слёз, которых ни у неё, ни у меня не было.
Жизнь под землёй в мокрый сезон была испытанием, какого не понять тому, кто не сидел в ней неделями.
Сырость въедалась во всё. Глина не сохла, одежда не сохла, кожа на руках и ногах прела и трескалась, заводилась та подземная зараза, что ест ноги тех, кто месяцами не видит сухого, — мы звали её по-своему, лекари наверху звали по-своему, а суть была одна: земля в мокрый сезон ела своих изнутри, медленно, изводя не боем, а гниением. Болели лихорадкой, болели животом от сырого и от дурной воды, теряли людей не от пули, а от хвори, и хоронить таких было тяжелее, чем павших в бою, потому что павший в бою заплатил собой за дело, а сгоревший от лихорадки в темноте платил ни за что, просто за то, что жил под землёй на войне.
И всё-таки мы держались, и держались тем, чем держится человек везде, где невыносимо, — друг другом и малыми радостями, которые в норе становились огромными. Сухая циновка. Горячий рис из бездымного очага. Табак, сбережённый сухим. Байка Бая, который и одной рукой умел рассмешить так, что забывались на час и сырость, и хворь, и мёртвые. Песня вполголоса у коптилки. Эти малые вещи держали нас не хуже идеи и приказа, и я, командир, берёг их так же, как берёг оружие, потому что знал из обеих жизней: людей в невыносимом держит не великое, а малое, не лозунг, а сухая циновка и тёплый рис, и кто этого не понимает, тот теряет людей прежде всякого боя.
Мокрый сезон уходил так же, как приходил, — разом; небо однажды поднималось, вода спадала, земля начинала сохнуть и звенеть под пяткой, и мы знали, что кончилось наше время и настаёт время врага, что по подсыхающей земле снова покатятся его колонны и пойдут его бульдозеры. Каждый раз на стыке сезонов я считал — не врага, а небо: сколько ещё сухих недель даст оно ему до новых дождей, и хватит ли нам этих недель пережить то, что он за них на нас обрушит. В тот год, о котором сказ, небо дало ему довольно сухих недель. Слишком довольно. Их хватило на каток.
Мокрый сезон, что ел нас изнутри хворью и сыростью, был всё же нашим временем, и мы брали в нём то, чего не могли взять в сухое, — потому что дождь, мучивший нас под землёй, наверху мучил врага вдесятеро.
В ливни их тяжёлая сила слепла и вязла. Вертушки реже подымались в низкое мокрое небо, а без вертушек их пехота делалась тем, чем была без них, — людьми на чужой земле, не знающими её, бредущими по колено в раскисшей глине туда, куда мы их вели. Дороги их раскисали, колонны застревали, и застрявшая в грязи колонна — это пир для того, кто умеет ждать. Я учил школу любить дождь, как учил Шау любить плывун: не бороться с ним, а повернуть его повадку на службу. В мокрый сезон мы выходили чаще, били дальше, забирали инициативу, которую в сухое отдавали врагу, и к концу каждого мокрого сезона зона дышала вольнее, шире, чем к началу.
Один такой мокрый удар я помню. Их рота застряла на размытой дамбе — техника по брюхо в жиже, вертушки не идут, прикрытия с неба нет, — и просидела так полночи, ожидая, пока подсохнет или подойдёт тягач. Я подвёл к ней людей по воде, по затопленным канавам, где их секреты не сидели, потому что какой дурак сядет в секрет по горло в воде, — а мои сидели, мокрые насквозь, привычные, и подобрались на бросок. Мы ударили перед рассветом, коротко, зло, и ушли в воду прежде, чем рассвело настолько, чтоб подняться вертушкам. Они потеряли на той дамбе больше, чем за иную сухую неделю, и потеряли оттого, что дождь, наш союзник, отнял у них всё, чем они сильны, и оставил голыми на чужой земле. Дождь воевал за нас лучше иного батальона, и я был ему благодарен, как бывают благодарны союзнику, что не просит за помощь ничего, кроме терпеть его неудобства.
Но за дождь мы платили — и платили не в бою, а в госпитальной камере. В тот мокрый сезон у нас взяла лихорадка дядюшку Кана — не врага рука, не осколок, а та подземная хворь, что ест в сырости стариков вернее молодых. Он, переживший тридцать лет вскрытых снарядов, не пережил болотной горячки, и это было несправедливо той несправедливостью, какой полна война: мастер, что мог погибнуть тысячу раз красиво, у своего страшного ремесла, погиб некрасиво, в поту и бреду, от комариного укуса, от дурной воды, от сырости. Я сидел с ним, как сидел с Зоем, и он в бреду всё разбирал какой-то снаряд, шевелил прокуренными пальцами, шептал «не спеши», и ушёл, не доспорив со своим заокеанским инженером. Мастерскую принял кузнец, вынутый из лагеря, выученный Каном, — ремесло пережило мастера, как я и строил всё в той войне, чтоб ремесло переживало. Но человека ремесло не заменит, и дядюшку Кана я внёс в казну тяжело, не вещью — щепотью пороха из его мастерской, потому что вся его жизнь была этот порох, обращённый из ихнего в наш.
Так мокрый сезон давал и брал одной рукой: давал нам инициативу и победы, брал хворью лучших, кого не брал бой. Я научился не радоваться дождю чисто и не клясть его чисто — он был как сама та земля, как сама та война, разом и кормилец, и убийца, и принимать его надо было целиком, с обеими руками. Шау говорил: земля своих и кормит, и хоронит, и сердиться на неё за это — что сердиться на мать, которая родила тебя смертным. Я не сердился. Я хоронил дядюшку Кана в мокрую землю под мокрым небом и думал, что и эта земля, что взяла его хворью, его же и сберегает от врага, и что нельзя взять у неё одно, не взяв другого, и что в этом вся правда жизни в ней — и под ней.
Один мокрый сезон едва не доконал нас не врагом, а водой и голодом разом, и я узнал в нём, что есть война тяжелее боя, — война с самой землёй, что кормит и топит одной рукой.
Дожди в тот год встали раньше и злее обычного, и встали надолго, без просвета, неделями, так что и небо, и земля, и вода слились в одно мокрое месиво, в котором тонуло всё. Их каток в ту пору увяз — это было хорошо. Но увязли и мы, по-своему: вода в нижних ярусах пошла вверх и не желала спадать, рис в схронах подмок и начал гнить, тропы сети раскисли так, что связной шёл день там, где прежде шёл час, и подвоз стал, и в зоне завёлся голод — не тот, от которого мрут сразу, а тот, что подтачивает исподволь, отнимая силы прежде жизни.
Мы воевали в ту пору не с врагом — враг сам увяз, — а с водой и голодом. Вычерпывали нижние ярусы день и ночь, посменно, и вода прибывала быстрее, чем вычерпывали, и приходилось бросать нижнее и подниматься выше, тесниться, мокнуть. Делили подмокший рис по горсти, и горсть эта делалась день ото дня меньше, и я делил наравне со всеми, потому что командир, что ест больше своих в голод, перестаёт быть командиром вернее, чем трус в бою. Лечились от того, что заводится в людях в сырости и голоде, тем немногим, что было у тётушки Сау, и хоронили тех, кого голод и хворь брали прежде боя, — и хоронить их было тяжелее павших, потому что павший заплатил собой за дело, а сгоревший от голодной хвори в мокрой норе платил ни за что, просто за то, что жил под землёй в дурной год.
Я держал людей в ту пору тем же, чем под громом, — голосом, делом, малым. В голод и сырость, когда нет боя, который отвлекает, человека держит не идея, а то, чтоб не было пусто и безнадёжно: работа, пусть тяжёлая, лучше безделья, в котором лезет отчаяние; горсть горячего, пусть малая, лучше холодного; байка Бая, песня у коптилки, слово соседа. Я заполнял те мокрые недели работой и малыми радостями до краёв, не давая отчаянию щели, потому что знал из обеих жизней: людей в долгом, безбоевом, изводящем терпении держит не великое, а малое, и кто бережёт малое, тот сберегает людей, а кто ждёт, что их удержит великое, тот теряет их в сырости и тоске прежде всякого боя.
И мы пережили тот мокрый сезон, как пережили всё, — недосчитавшись нескольких, взятых голодом и хворью, но не сломавшись, не разбежавшись, не сдавшись. А когда небо поднялось и земля стала сохнуть, и враг, выбравшись из своей грязи, снова покатил на нас своё железо, — мы встретили его не обескровленными голодом, как он, должно быть, надеялся, а злыми, выстоявшими, готовыми, потому что то, что мы пережили под водой и голодом, закалило нас вернее боя. Я понял в тот год, что война в той земле — это не только бой; это, может, прежде всего терпение: терпеть воду, голод, сырость, хворь, тоску, и не сломаться, и дождаться своего часа. Бой — короток и ярок. Терпение — длинно и серо, и в нём гибнет больше, чем в бою, и выстаивает тот, кто умеет терпеть серое не хуже, чем биться в ярком. Я учил школу и этому — терпеть, беречь малое, держать людей в безбоевой тоске, — потому что знал: ту войну выиграет не самый храбрый в бою, а самый терпеливый в сером, и терпеливее всех будет тот, кто дома, кому некуда деться от своей воды и своего голода, кроме как пережить их на своей земле.