К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 24 «Сирота»
60%
Глава 24 «Сирота»
24

Зунга я не уберёг — спрятал в самое надёжное место на свете и тем убил вернее пули; прядь его жёстких чёрных волос лежала у меня в казне и жгла сильнее прочих. И когда к зоне прибился новый мальчишка, сирота с разорённого хутора, я зарёкся подпускать его близко — и не сумел.

Его звали Бо, ему было лет десять, и он остался один из всей семьи, как остаётся один из многих в той войне, — отца взяли на фильтрацию и не вернули, мать и младших накрыло на поле, и он прибрёл к нам сам, по слуху о призраке, что прячет людей под землёй, прибрёл голодный, молчаливый, с тем взрослым, не детским уже взглядом, какой война делает детям прежде, чем отнимет у них всё остальное. Таких при зоне было много — война плодила сирот щедрее, чем что-либо ещё, — и обычно их пристраивали в тыл, к беженцам, к тётушкам, подальше от боя. Я и Бо хотел пристроить. Но Бо пристраиваться не желал — он ходил за мной, молча, на расстоянии, как ходит приблудный пёс за тем, в ком почуял хозяина, и сколько я его ни гнал в тыл, он возвращался и снова держался поодаль, глядя на меня тем своим взрослым взглядом.

Я понимал, что́ в этом дурного, лучше всякого человека в зоне. Я знал, чем кончается, когда я подпускаю мальчишку близко. Я говорил себе: отдай его тётушке Сау, в госпиталь, к делу, к жизни, подальше от себя, потому что всё, к чему я прикладываю руку, рано или поздно ложится в казну. Я говорил себе это и всё-таки оставил его при себе — сперва на день, потом на неделю, потом перестал гнать. Он носил мне воду, чистил карабин Кьема, выучился разводить тот хитрый бездымный очаг и варить рис лучше иной тётушки, и молчал, и был рядом, и я, сам того не заметив, привык к этому молчаливому присутствию за спиной, как привыкают к тому, чего давно не было, — к тому, что кто-то держится за тебя не по делу войны, а просто так, по живому.

* * *

Чему я Бо учить не стал — так это войне.

В этом было всё моё упрямство и весь мой страх. Я учил сотни — резать проволоку, ставить заряд, уходить живым; это было моё ремесло, моя школа, моя гордость. А этого одного я учить не желал, потому что выучить его значило послать, а послать значило однажды закопать, как закопал Зунга, спрятав в надёжное место. Бо рвался учиться — он видел, как учат других, и не понимал, отчего командир, что учит всех, его одного держит при котле и воде. Он обижался по-детски, по-взрослому молча, и однажды спросил прямо, отчего я его не беру в школу, не калека же он и не трус. И я сказал ему правду, какую мог, не всю: что у меня был уже мальчишка, которого я выучил и не уберёг, и что второго такого я не переживу, и что он, Бо, нужен мне живым у котла больше, чем мёртвым героем в лазе. Он этого не понял — в десять лет такого не понимают, в десять лет хотят воевать, а не варить рис, — но он остался при котле, потому что я велел, а меня он слушал, как слушают того единственного, кто остался.

Май, глядя на это, сказала мне раз тихо, что я завёл себе слабое место и что слабое место в командире — это то, за что враг берёт его вернее, чем за горло. Я знал это. Я знал это лучше неё — меня этому учили в той жизни, где командиру привязываться запрещалось накрепко. И всё равно я завёл Бо, как завёл саму Май, как завёл всю эту землю с её мёртвыми и живыми, потому что человек, у которого нет слабого места, — это уже не человек, а каток, а я не для того воевал с их катком, чтобы стать своим. Слабое место — это то, что отличает того, кто защищает живое, от того, кто его давит. Я выбрал иметь слабые места и платить за них, а не быть неуязвимым и пустым. Зунг научил меня цене этого выбора. Бо стал тем, на ком я этот выбор подтвердил, зная цену.

А ещё Бо, сам того не зная, делал со мной то, чего не делал никто, — он привязывал меня к Тхаю крепче всякой утекающей памяти. Глядя на этого сироту, я всё чаще ловил в себе не Сергеево, холодное, считающее, а Тхаево, тёплое, болящее, — то, что досталось мне вместе с телом, с его матерью у жёрнова и сестрёнкой на меже. Бо был мне не сын — я не обманывался, — но он был тем живым, через кого Тхай во мне доростал до конца, заполняя пустоту, которую освобождал утекающий Сергей. И в этом было странное утешение: я уходил из одной жизни не в пустоту, а в другую, где у меня за спиной молча варил рис мальчишка, державшийся за меня по живому. Если такова смерть Сергея — раствориться в человеке, у которого есть Бо, и Май, и эта земля, — то это не худшая смерть из тех, что я видел. Куда лучше, чем многие в моей казне.

* * *

Раз Бо едва не отнял у меня то, ради чего я держал его подальше от войны, — и сделал это, как делают дети, из любви и из желания доказать, что годен.

Был налёт — крысы полезли в восточный ярус, и я ушёл туда с отрядом, велев Бо, как всегда, сидеть в нижней камере при тётушке Сау и не высовываться. Бо не усидел. Он решил, должно быть, что докажет мне свою годность, если поможет в деле, — и пополз за нами следом, в темноту, без оружия, с одним подаренным ножом, тайком, держась поодаль, как держался за мной приблудным щенком наверху. Я узнал об этом, когда бой уже шёл, — увидел его в отблеске чужого фонаря, в трёх шагах от крысиного лаза, прижавшегося к стене, белого от ужаса, но не убежавшего. Сердце у меня в тот миг сделало то, чего не делало в бою давно: оборвалось. Я увидел не Бо — я увидел Зунга, мальчишку из Кхо, которого спрятал в надёжное место и тем убил, увидел прядь его волос в моей казне, и в одном этом ударе сердца прожил наперёд гибель Бо так ясно, будто она уже была.

Я выдернул его из-под огня — грубо, за шиворот, швырнул себе за спину, заслонил телом, и докончил бой злее обычного, потому что злость на врага мешалась во мне со страхом за мальчишку и с яростью на него же. А после, наверху, я сделал то, чего не делал ни разу, — накричал на Бо. Не как командир на бойца, а как кричат на ребёнка, которого едва не потеряли: страшно, бессвязно, не выбирая слов. Бо стоял и слушал, и не плакал, и под конец сказал — тихо, упрямо, тем своим взрослым взглядом: «Я хотел помочь. Я не трус. Ты всех учишь, а меня нет. Я что, хуже?» И в этом «я что, хуже» было столько детской боли и столько правды, что крик мой осёкся, потому что крыть было нечем: он и вправду был не хуже, и не трус, и я держал его в стороне не оттого, что он плох, а оттого, что я боялся за него больше, чем имел право бояться командир.

Я сел с ним тогда и сказал ему правду — всю, какую мог. Я рассказал ему про Зунга. Про мальчишку, которого я выучил и берёг и спрятал в самое надёжное место, и про то, как это надёжное место стало ему могилой, и про прядь в моей казне. Я сказал: я не учу тебя войне не потому, что ты плох, а потому, что я уже убил одного, кого берёг, и второго не переживу. Я держу тебя у котла не в обиду — в любовь, хоть это и не похоже на любовь. Бо слушал, и взрослый его взгляд сделался совсем взрослым, и он понял — дети понимают такое глубже, чем думают взрослые. Он не сказал, что больше не полезет. Он сказал: «Тогда научи меня хотя бы не умирать. Прятаться. Молчать. Беречься. Раз воевать нельзя — научи живым оставаться». И в этом была такая взрослая мудрость, что я согласился: учить его не убивать, а выживать — резать проволоку, чтоб уйти, читать прожектор, чтоб спрятаться, молчать, если возьмут. Не воина. Уцелевшего. Это я мог ему дать, не нарушая своего зарока, и это я ему и дал.

С того дня Бо учился у меня — не войне, а жизни под войной, искусству уцелеть, — и учился жадно, и я понял, что, может быть, это и есть самая нужная наука из всех моих, потому что воинов в той земле было кому растить, а вот тех, кто умеет просто остаться живым посреди катка, — этих недоставало, а ведь именно они, уцелевшие, и отстроят землю, когда воины полягут. Я растил в Бо уцелевшего — семя народа, а не семя войны, — и берёг его пуще всех своих бойцов, и в нём, через него, Тхай во мне дорастал до конца, заполняя пустоту, что освобождал утекающий Сергей. Бо был мне не сын. Но если бы у меня был сын, я хотел бы для него того же, чего хотел для Бо: не славы воина, а уменья уцелеть и отстроить. Слава воина коротка и кончается в земле. Уменье уцелеть — длинно и кончается рисом на отстроенном поле.

* * *

Бо рос у меня на глазах в того, ради кого, я понял под конец, и стоило вести всю эту войну, — не в воина, а в наследника, и наблюдать это было мне отрадой посреди всего, что отрады не давало.

Он выучился у старика грамоте и читал теперь по складам те старые стихи, что учитель выводил на картоне, и однажды прочёл мне вслух, запинаясь, стих про реку и про того, кто вернётся к родному порогу, — старый, всем в той земле известный с детства стих, — и я слушал мальчишку, читающего по складам про возвращение, и думал, что вот оно, то, что мы сберегаем: не землю даже, а вот эту способность мальчишки, потерявшего всё, читать старый стих про возвращение и верить, что вернётся. Выскобли землю — отроется заново; но выскобли в ребёнке этот стих, эту веру в возвращение — и рыть будет некому и незачем.

Я смотрел на Бо и видел в нём свою ставку на будущее, ту, какой не делал ни на кого больше. На бойцов я ставил в этой войне; на Бо я ставил в той жизни, что будет после войны, — на мир, которого сам, может, не увижу, на отстроенный хутор, на рис, на детей, что родятся уже не под землёй. Бо был мой посланник в это будущее, моё письмо тем, кого я не застану, — и оттого я берёг его пуще себя, не как берегут бойца, а как берегут единственного сына, в котором всё, что не уместилось в твою жизнь, должно уместиться в его.

Я знал, что не доживу, должно быть, до того будущего, в которое посылал Бо. Не потому, что чуял близкую смерть, — а потому, что чуял близкий конец себя, Сергея: память моя утекала, и я становился весь Тхаем, и однажды того, кто помнит, что был Сергеем, не станет, останется один Тхай. И Бо, сам того не зная, был тем, кому я передавал не ремесло — ремесло я передал школе, — а то, что глубже ремесла: веру в возвращение, память о том, ради чего всё, тот старый стих про родной порог. Через Бо я уходил не в пустоту, а в будущее, как через школу уходил в ширь, как через казну уходил в память. Я раздавал себя на все стороны, чтоб пережить себя, и Бо был той стороной, куда я раздавал самое заветное, — будущее, мир, возвращение.

Раз он спросил меня — по-детски, вдруг, — кем мне приходится, отец я ему или нет, потому что отца своего он почти не помнил, а к кому-то приткнуться душе надо. Я подумал и сказал правду, какую мог: не отец, но и не чужой; тот, кто за тебя в ответе и кто хочет тебе того, чего хотел бы отец, — чтоб ты жил, и помнил, кто ты, и вернулся к родному порогу, и отстроил его. Бо принял это своим взрослым кивком, и больше не спрашивал, и стал держаться меня не как приблудный щенок, как держался сперва, а как держится сын — спокойно, уверенно, зная, что есть кому быть за него в ответе. И я нёс эту его уверенность как ношу драгоценную и страшную, потому что быть в ответе за будущее тяжелее, чем быть в ответе за бойца: бойца теряешь — горюешь; будущее потеряешь — не станет смысла во всём прочем.

Предыдущая главаГлава 24 из 40Следующая глава