К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 18 «Пленный»
45%
Глава 18 «Пленный»
18

Американца мне привели живым в начале сезона дождей, и эти несколько дней, что он пробыл у нас в земле, стоили мне больше раздумий, чем иной бой.

Его сняли с подбитой вертушки — той свалили из трофейной трубы над дальней зоной, — сняли оглушённым, обожжённым, но живым, единственным живым из всего, что было в той машине, и привели ко мне, потому что я был тут командир и потому что языка положено вести к командиру. Он был молод — моложе, чем я ждал, совсем мальчишка под чужой обгорелой формой не по росту, — рыжий, веснушчатый, с тем особым ужасом в глазах, какой бывает у человека, всю жизнь прожившего в уверенности, что с ним-то ничего худого случиться не может, и вдруг провалившегося в место, где может случиться всё. Он трясся. Он обмочился, когда его вели мимо тех, кого его же машины сожгли неделю назад, и кто-то из наших хотел кончить его на месте, и я не дал — не из жалости в ту минуту, а потому, что живой язык дороже мёртвой мести, этому меня учили твёрдо в обеих жизнях.

Я допрашивал его сам. Я умел это — умел из той, прошлой выучки, где допросу учили отдельно, долго и неприятно, с обеих сторон стола, потому что хороший допросчик должен знать и как ломают, и как держатся. И вот тут, перед этим трясущимся мальчишкой, я впервые за долгое время ощутил, как много во мне ещё осталось от Сергея и как это всё чужое здесь. Свои ждали, что я буду его бить, — бьют пленного, это понятно, это справедливо, он с неба сыпал на их деревни огонь. Я не стал бить. Я знал, что битьём из такого вытрясешь только то, что он придумает, лишь бы перестали бить; а правду из напуганного достают не болью, а тем, чтоб напуганный перестал бояться ровно настолько, чтоб заговорить. Я дал ему воды. Я говорил с ним тихо — Там переводил, хмурясь, не одобряя моей мягкости, — и мальчишка, не веря, что его не убивают сей же миг, цеплялся за этот тихий голос, как тонущий за соломину, и говорил, говорил, лишь бы я не замолчал и не передумал.

Он рассказал немало — не великих тайн, мальчишка-стрелок великих тайн не знает, но того, из чего складывается картина: про базу, про настроения, про то, как у них там, наверху, считают эту войну и нас. И из его сбивчивого, торопливого лепета сложилось то, чего я не ждал и что стоило всех его сведений: он боялся не меня. Он боялся этой земли. Он рассказывал про нас, про вьетконг, как рассказывают про нечисть, что живёт под землёй и выходит ночью; он не понимал, за что воюет и против кого, он попал сюда из-за океана, из места, которого я и вообразить не мог, и хотел одного — домой, и плакал про дом, и показывал трясущимися руками маленькую мятую карточку, которую прятал в башмаке: девушка, дом, собака на крыльце. Он был никто. Он был такой же согнанный с земли и брошенный в чужую воду, как те, кого свозили в лагеря, только согнали его с другой земли и в другую воду, и он этого даже не понимал.

* * *

Что с ним делать, решал не я один, и в этом была вся тяжесть.

По нашему закону пленного полагалось вести в округ — там с языком работали всерьёз, там у него выпотрошат всё до дна и распорядятся по-своему, и я знал, как распорядятся, потому что округ воевал по-крупному и сантиментов не держал. Свои хотели иного — кончить здесь, за сожжённые деревни, и в этом была справедливость, простая и кровавая, и я не мог сказать, что они неправы. А во мне, поверх закона и поверх справедливости, сидело то, чему меня учили в другой жизни и от чего я не мог отделаться, глядя на эту мятую карточку в трясущихся руках: что мальчишка этот — не машина, что его прислали сюда так же, как присылают на убой везде и всегда, не спросив, и что убить его легко, а вот что это меняет в войне — ничего, ровным счётом ничего, одним сожжёнными деревнями меньше не станет.

Я повёл его в округ. Не из мягкости — мягкость командир себе позволить не может, она убивает вернее жестокости, — а по расчёту: живой язык, доведённый до округа, стоит больше, чем мёртвый враг у меня под ногами, и закон есть закон, и нарушать его в мелочи нельзя тому, кто держит сеть на доверии. Но перед тем как сдать его дальше, я сделал одно, чего по закону мог и не делать: я вернул ему его карточку, ту, что у него отобрали при обыске, — сунул в башмак, как он прятал. Не ему в утешение. Себе. Чтобы остаться тем, кто отличает мальчишку с собакой на крыльце от машины, что сыплет огонь, — потому что в той войне, которую я вёл, легче лёгкого было перестать различать, и те, кто переставал, делались такими же, как каток, только с другого конца, а я не хотел делаться катком. Заноза не валит зверя; но и заноза, если станет зверем, перестанет быть тем, ради чего воткнулась.

Там, ведя его в округ, спросил меня, отчего я с ним так. Я подумал и сказал полуправду, ту, что можно сказать вслух: что ненависть — плохой советчик и хороший расход, что воюю я не с этим мальчишкой, а с той силой, что его сюда прислала, и что силу эту мальчишкой не убавишь и местью над ним не насытишь. Там принял это молча, по-своему, и записал, я думаю, в свою книжку — он всё записывал, — и больше не спрашивал. А мальчишку увели дальше по сети, в округ, и судьбы его я не знаю и знать не хочу: я сделал, что мог, по закону и по совести, и большего с меня в той войне спросить было нельзя. Карточку с собакой на крыльце я запомнил — не в казну, в казну чужих не клал, — а так, отдельно, тем углом памяти, где держал напоминание самому себе: не стань катком. Это было одно из правил, что я носил без вещи, и одно из самых нужных, потому что соблазн стать катком в той войне подстерегал на каждом сожжённом дворе.

* * *

То, что я не дал убить пленного и говорил с ним тихо, своим не понравилось, и об этом стоит сказать прямо, потому что в той нелюбви была своя правда, против которой мне нечем было крыть, кроме другой правды.

Свои хотели крови — и имели на неё право, какого не имел я. У того, кто хотел убить рыжего мальчишку, режим увёл семью в лагерь; у другого вертушка сожгла поле и брата; третий неделю назад вынес из-под земли товарища, убитого с той самой высоты, с какой летал и этот пленный. Их ненависть была заслужена и оплачена, и моя мягкость к врагу была им как плевок на эту оплаченную кровь. Я понимал их так ясно, что сам почти стыдился своего милосердия. И всё-таки не уступил, и не из мягкости — мягкости командир не имеет права, — а из расчёта и из того, что во мне ещё оставалось от Сергея.

Расчёт был прост: живой язык, доведённый до округа, стоит дороже мёртвого врага у меня под ногами, и месть над одним мальчишкой не убавит ни одной их вертушки, а закон, нарушенный в мелочи, подточит то доверие, на котором держится всё. А то, что от Сергея, было сложнее и я не говорил об этом вслух. Меня в той, прошлой жизни учили допросу — учили долго, с обеих сторон стола, потому что хороший допросчик знает и как ломают, и как держатся, — и эта выучка во мне говорила: пытка даёт ложь, страх даёт правду наполовину, а правду целиком даёт лишь тот, кто перестал бояться ровно настолько, чтоб заговорить. Я знал это ремеслом, и ремесло это было сильнее жажды крови. Я добыл из мальчишки тихим голосом больше, чем мои добыли бы из него кулаками, и в этом была не мягкость, а холодное умение, только со стороны оно выглядело мягкостью.

Но было и третье, в чём я себе признавался лишь наедине. Я боялся стать катком. В той войне это было легче лёгкого — перестать различать мальчишку с собакой на крыльце и машину, что сыплет огонь; решить, что раз они жгут наши деревни, то и нам всё дозволено; платить им их же монетой не только сталью, но и зверством. Те, кто переставал различать, делались такими же, как каток, только с нашего конца, — и я видел таких, и не хотел быть таким, потому что воевал не для того, чтоб вырастить свой каток взамен ихнего, а для того, чтоб на этой земле жили люди, а не катки. Вернуть пленному его карточку с собакой было мне нужнее, чем ему: это был мой способ остаться человеком в деле, которое расчеловечивает быстрее всякого другого.

Там, ведя пленного в округ, понял это лучше своих — он книжник, он умел читать не только бумагу. Он сказал мне на прощанье, что в брошюрах про обращение с пленными написано гладко и что мало кто это гладкое исполняет, а я исполнил, и что это, может, и есть та разница между нами и катком, которую не запишешь в сводку, а она важнее сводки. Я не знаю, довёл ли он мальчишку живым и что с ним сталось дальше. Я сделал, что мог, по закону и по совести, и карточку с собакой запомнил — не в казну, в казну чужих не клал, а так, тем углом памяти, где держал напоминание себе: не стань катком. Из всех правил, что я носил без вещи, это было одно из самых нужных, потому что соблазн стать катком подстерегал в той войне на каждом сожжённом дворе, и устоять перед ним было труднее, чем перед вражеской пулей.

Предыдущая главаГлава 18 из 40Следующая глава