К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 17 «Затишье»
43%
Глава 17 «Затишье»
17

После того как я закопал Куана как своего и засыпал его красной глиной, на зону легло затишье — не мир, мира в той земле не бывало, а та особая пауза, что наступает, когда враг ушёл зализывать своё, а новый ещё не пришёл, и которую опытный человек не любит, потому что в затишье слышнее то, что заглушает бой.

Я заметил, что в бою мне легче, чем в затишье, и заметил это с тревогой, потому что человек, которому легче в бою, — это человек, у которого что-то неладно внутри, и я знал, что именно неладно. В бою думать некогда, в бою есть только земля, дыхание соседа да то, что лезет из черноты; а в затишье возвращается всё, что бой отгоняет, — лица из казны, провалы в памяти, тот тихий ужас, что Сергея во мне всё меньше, а Тхая всё больше, и что однажды в затишье я проснусь и не вспомню, что когда-то был кем-то ещё. Оттого я и наполнял затишье работой до краёв — школой, мастерской, землёй, — чтобы не оставалось щели, в которую полезет то, что лезет в тишине.

Но всю щель не заткнёшь, и в одну из тех тихих ночей оно полезло. Я сидел над казной — впервые после Куана развязал тряпицу, — и перебирал, и дошёл до повязки хой чань, до белой тряпки, что снял с его рукава, и долго держал её в пальцах, и не мог отделаться от его голоса в темноте: «Ты ж меня учил. Ты и закрой». Я закрыл. Я сделал, что должно, и не каялся в этом — каяться было не в чем, я выбрал из дурного наименее дурное, — но и не радовался, и тяжесть эта не уходила, и я понял, что и не уйдёт, что я буду носить Куана до конца, как ношу всех, только Куана тяжелее прочих, потому что он один в моей казне не мёртвая память, а живой грех, и грех этот мой не в том, что я его убил, а в том, что выучил и не уберёг.

* * *

Май нашла меня над казной — она всегда находила, — и в этот раз не села молча рядом, как садилась прежде, а сделала то, чего прежде не делала.

Она забрала у меня из пальцев повязку Куана, свернула её и убрала обратно в тряпицу, к мёртвым, и завязала узел — туго, тем коротким движением, каким связывают то, что должно держать, — и сказала, что хватит на сегодня, что мёртвых перебирать можно, а закапывать себя вместе с ними нельзя, потому что живым ты нужнее, чем им. И увела меня наверх — не в нижнюю камеру, не к школе, а на поверхность, в ночь, к воде, где у дальней межи под нависшей зеленью можно было сидеть так, чтобы тебя не видела ни одна вышка, и где пахло не глиной и не порохом, а рекой, тиной, ночными цветами — тем, чем пахнет земля, когда на ней не воюют.

Мы сидели у воды до света, и говорили мало, как всегда, и в этом малом было больше, чем мы говорили друг другу за весь год. Она рассказала мне про Анхо — не про то, как его сожгли, про это я знал, а про то, каким он был до того, как сгорел: про отца, что плёл лучшие в округе верши; про сестёр; про парня с соседнего двора, за которого её прочили и который сгорел вместе со всеми в ту ночь; про вкус рыбы, что ловили в этой самой реке выше по течению. Она доставала своё «до» по кусочку и клала передо мной, как я когда-то раскладывал казну, и я понял, что она делится со мной самым дорогим, что у неё есть, — мёртвыми, которых помнит, — и что это и есть у таких, как мы, высшая мера доверия, выше всякого касания.

И тогда я сделал то, чего не делал ни разу и зарекался делать. Я рассказал ей про своё «до» — не всё, не про время, которого ещё нет, в это она бы не поверила и зря бы носила, — а то, что можно было сказать правдой, не выдав невозможного: что я не тот, кем меня тут знают; что у меня была другая жизнь, далеко, которой я почти уже не помню; что меня там учили убивать и учить этому других, и я делал и то и другое много лет, и на одной из войн меня не стало, а очнулся я здесь, в горящей деревне, чужими глазами. Я говорил, глядя на воду, и ждал, что она отшатнётся или сочтёт контуженым, как считали все. Она не отшатнулась. Она слушала, как слушала всё, и под конец сказала только, что давно это знала — не словами, чутьём, по шву во мне, который чуяла с первого дня, — и что ей всё равно, кем я был там, потому что здесь я тот, кто закопал Куана как своего и кто держит землю, на которую вернутся её запертые за проволокой, и что этого ей довольно, а остального она знать не хочет, чтоб не носить лишнего.

Перед светом я взял её руку, и она не отняла, и мы сидели так, держась за руки над тёмной водой, двое холодных людей, у которых на двоих было слишком много мёртвых и слишком мало живого, и это держание рук было всё, что мы позволили себе тогда, и было оно больше всех слов и всякого касания, потому что в нашей войне нежность была роскошью, которую отнимали первой, а мы её отвоевали — на одну ночь, у воды, в затишье. Я не знал, сколько нам отпущено таких ночей. Как выяснилось, немного. Но эта была, и её у меня уже не отнять — ни катку, ни листовке, ни даже той тёплой темноте, что съедала во мне Сергея. Эту ночь запомнит и Тхай, когда меня не станет вовсе.

* * *

Затишье кончилось, как кончаются все затишья, — слишком скоро и не там, где ждёшь.

Сеть принесла, что за рекой что-то копится, что-то большее всех прежних копошений, и тревога эта была ещё смутной, без числа и срока, но я по ней понял, что та ночь у воды была не началом покоя, а его концом, — последней тихой водой перед порогом. Я встал с межи затемно, и был уже не тот, кто сидел тут ночью, держа её руку, а снова командир, в котором не осталось ни воды, ни нежности, одна работа; и Май встала рядом такой же — связной, а не той, что рассказывала про вершей отца, — и мы разошлись по своим делам, не оглянувшись, потому что оглядываться было нельзя, оглянувшийся в нашем деле теряет шаг. Но обе мы знали, что та ночь была, и носили её в себе порознь, как носят то единственное тёплое, что нельзя ни показать, ни потерять. Затишье дало нам её напоследок — и забрало назад, как забирало всё. А впереди уже копилось большое, и копилось оно не на нас одних, а на всю красную землю меж двух рек.

* * *

На тот год пришёлся под землёй и праздник — Тет, новый год по лунному счёту, — и я узнал в ту ночь, что даже выскобленная, загнанная под землю жизнь не отказывает себе в празднике, и что в этом её непокорство сильнее всякого нашего оружия.

Я хотел запретить — праздник шумен, а шум выдаёт. Но Шау сказал мне, что запрещать Тет — всё равно что запрещать дышать, что без Тета народ почувствует себя мёртвым вернее, чем под катком, и что справить его тихо мы сумеем, не впервой, справляли и при французах под землёй. И справили. Тётушка Сау с бабами наготовили из скудного нашего припаса того, что положено, — бань, завёрнутый в лист, рисовое, сладкое, сбережённое к этому дню по крохам; старик-учитель, вынутый из лагеря, написал на красной бумаге, добытой бог весть где, благопожелания — те самые парные надписи, что вешают к Тету у входа, только вешали мы их не у входа в дом, а у входа в нижнюю камеру; и горели в ту ночь коптилки чуть ярче дозволенного, и пахло не порохом и глиной, а тем сладким и праздничным, чего под землёй не нюхали год.

Бо в ту ночь был при мне — это было ещё до того, как я отослал его с тётушкой Сау из-под катка, — и я смотрел, как мальчишка, потерявший всю семью, ест праздничное и почти улыбается, и в нём проступает то детское, что война почти стёрла, и думал, что вот ради этого почти-улыбки сироты в праздничную ночь под землёй всё и делается, не ради счёта и не ради латуни. Я дал ему в ту ночь маленький подарок — не игрушку, игрушек у нас не водилось, а нож, простой, по руке, какой носят мужчины, — не чтоб воевать, я и не собирался учить его войне, а чтоб у него была своя вещь, мужская, в знак того, что он не один, что у него есть тот, кто дарит ему к Тету нож, как дарил бы отец. Бо принял его обеими руками, как принимают дорогое, и не сказал ничего, только глянул на меня тем своим взрослым взглядом, в котором впервые мелькнуло что-то детское, доверчивое, и я отвернулся, потому что в горле встало то, чему командиру вставать не положено.

Май в ту ночь сидела рядом, и мы не держались за руки при людях, но сидели близко, и это было почти как у людей, у которых есть дом, и очаг, и праздник, и друг друг. На один вечер война отступила за порог нижней камеры, и мы были не призрак Кути и не лучшая связная зоны, а просто двое, справляющие Тет среди своих, под землёй, при коптилке, и эта малость была огромной, потому что её у нас почти не бывало. Я запомнил тот Тет ярче иных боёв — не подвигом, а тем, что в нём не было войны, целый вечер, и что я был в нём почти счастлив, насколько это слово вообще применимо к тому, кем я стал.

А наутро война вернулась за порог, как возвращалась всегда. Но ночь была, и её не отнять. Я понял в тот Тет то, что после держало меня крепче всякого приказа: мы воюем не за то, чтоб убить врага, — врага всех не убьёшь, — а за то, чтоб под землёй, под катком, в выскобленной земле народ справлял свой Тет, ел своё праздничное, вешал свои красные надписи и дарил сиротам ножи к новому году. Пока он это делает, его не выскоблили, как ни старайся. Праздник под катком — это и есть та непокорность, которую не берёт никакое железо, и я берёг её в зоне, как берёг порох, потому что порохом убивают, а праздником живут, и второе важнее первого, хоть и тише.

* * *

В то затишье Бо учился у меня уцелевать, и в одной из тех наук он показал мне то, отчего я понял окончательно: я растил не бойца, я растил человека, и человек этот выходил лучше иного бойца.

Я учил его читать землю — не чтоб воевать на ней, а чтоб уходить с неё живым: где ляжет тень от прожектора, как звучит чужой шаг и как свой, где в канале брод, а где омут, как затаиться так, чтоб тебя не нашли, как уйти под водой, дыша через тростинку. Бо схватывал это жадно, лучше, чем иной мой боец схватывал стрельбу, потому что в науке уцелеть нет азарта, который мешает, есть только холодное внимание, а внимания у этого мальчишки, рано осиротевшего, было больше, чем у иного взрослого. Он выучился затаиваться так, что я, нарочно ищущий его на ученье, не всегда находил, и уходить под водой так, что я терял его след, и читать тень прожектора так, будто родился под ним.

А раз он сделал то, чего я не учил и что показало мне его нутро. На ученье, затаившись от меня в камышах, он увидел не меня — увидел чужого, настоящего: вражеский секрет, забредший к нашей воде, двух солдат, что сами таились, не зная, что рядом мальчишка. Бо не побежал и не закричал — он сделал то, чему я учил: затаился насмерть, переждал, запомнил, сколько их, где сидят, куда смотрят, — и, дождавшись, ушёл под водой через тростинку, не подняв ряби, и принёс мне это известие точным, как принёс бы взрослый связной. Двух тех секретчиков мы сняли в ту ночь по его наводке, и Бо при этом не было — я не пустил, — но навёл их мне он, мальчишка, которого я не учил воевать, а учил уцелевать, и уменье уцелеть обернулось пользой большей, чем иной выстрел.

Я похвалил его — скупо, чтоб не сглазить, — и он принял похвалу тем своим взрослым взглядом, в котором теперь, рядом с прежней болью, стояло что-то новое: спокойная уверенность того, кто нашёл своё место и знает, что годен. Он не рвался больше воевать, как рвался прежде, когда чувствовал себя лишним у котла. Он нашёл свою войну — войну уцелевшего, разведчика, того, кто видит и доносит, не убивая, — и в этой войне он был хорош, и знал, что хорош, и это знание выпрямило его, как выпрямляет человека всякое найденное дело по себе.

Я смотрел на Бо и видел в нём то, чего не дал Зунгу и не уберёг в нём: я видел мальчишку, которого война не сделала ни мёртвым героем, ни сломленным, ни катком, а сделала зорким, осторожным, живучим — семенем народа, а не семенем войны. Зунга я спрятал в надёжное место и тем убил; Бо я не прятал — я учил его прятаться самому, и это оказалось вернее всякого надёжного места, потому что надёжное место однажды перестаёт быть надёжным, а уменье уцелеть остаётся при человеке всюду. Я закрывал свой давний долг по Зунгу не местью и не памятью даже, а вот этим — тем, что вырастил Бо живучим там, где Зунга сберёг до смерти. Бо был мой ответ Зунгу, моё исправление той ошибки, и всякий раз, видя, как мальчишка уходит под водой через тростинку, не подняв ряби, я чувствовал, что хоть в одном эту войну переиграл: одного мальчишку, которого берёг, я сберёг-таки живым, научив его беречь себя самого.

Предыдущая главаГлава 17 из 40Следующая глава