О том, что наша земля уходит под самую их базу, я знал давно — знал ремеслом, по чертежу, — но одно дело знать по чертежу, а другое самому проползти под спящим врагом, отделённым от тебя тремя метрами глины, и услышать над головой его шаги.
База их встала на нашей земле наспех, по-хозяйски, с уверенностью силы, которая не привыкла, чтоб у неё было «под». Они выскоблили лес, выровняли плешь, набили её палатками, бетоном, складами — и не подумали как следует о том, что под выскобленной плешью осталась та же земля, в которой мы жили двадцать лет и в которой наши ходы расходились во все стороны, как корни срубленного дерева, что живут и после того, как ствол свалили. Часть этих ходов уходила прямо под проволоку, под капониры, под склады — туда, куда мы рыли ещё тогда, когда здесь стоял лес и о базе никто не помышлял. Каток срезал лес. Корни остались. И по этим корням можно было пройти под самое сердце их города, не вылезая на свет.
Шау, пока был жив, водил меня этими старыми ходами и посмеивался беспалой своей усмешкой: они, мол, думают, что сидят на нашей крыше, а на деле сидят на нашем чердаке, и мы под полом ходим, когда вздумается. Старая французская гордость землекопа цвела на этом особенно пышно: он рыл эти ходы против французов, не думая, что они переживут две войны и выведут его внуков под кровать к американцам. Я тогда же стал думать, как обратить это знание в дело, — потому что знание, не обращённое в дело, в нашей войне было роскошью, которой мы не могли себе позволить.
Я пошёл под базу сам. Такое не доверяют — такое делают своей рукой или не делают вовсе, потому что цена ошибки тут не своя жизнь, а вся тайна старых ходов, которую нельзя отдать врагу ни за что: узнай они, что мы ходим у них под полом, — и они перекопают всю плешь, и корни срубленного дерева умрут наконец по-настоящему.
Я взял двоих — Тоана и ещё одного, тихого, из тех, что умеют не дышать, — и мы ушли под базу ночью, старым ходом, тем самым, что рыл Шау против французов. Ход был древний, осыпавшийся, низкий — местами приходилось лежать плашмя и протискиваться боком, выдыхая весь воздух, — и чем дальше мы уходили под плешь, тем сильнее становился над нами тот глухой механический гул, что я слушал столько ночей с межи: движки, помпы, генераторы, тяжёлая поступь города, не знающего, что у него под полом. А потом гул раздался вширь, навис, и я понял, что мы под самым их сердцем, и остановил своих, и мы лежали в той древней глине, не дыша, и слушали врага сверху так близко, как не слышали никогда: шаги часового по плитам, чужую речь вполголоса, лязг котелка, смех, обрывок песни из их радио. Над нами жил, спал, ел и смеялся целый город, отделённый от нас тремя метрами земли, и не знал, что мы лежим под ним и считаем его шаги.
Я не стал в ту ночь делать ничего громкого. Громкое выдало бы тайну хода, а тайна стоила дороже всякого громкого. Мы сделали тихое: я снял на ощупь и на слух всё, что можно снять, лёжа под врагом, — где у них что стоит, по тяжести поступи и по гулу машин, где склад горючего, где генераторная, куда сходятся провода; я наметил места, под которыми однажды можно будет тихо подвести заряд снизу, из земли, так что они и не поймут, откуда пришло; и мы ушли назад, не оставив ни следа, ни звука, и засыпали за собой ход, и я заложил эту тайну в самую глубину памяти, к тому единственному, что держу накрепко.
Делом это обернулось позже и не раз, и всякий раз тихо, так что они долго не могли взять в толк, отчего у них в сердце города, за тройной проволокой, под прожекторами и часовыми, вдруг взлетает на воздух склад или глохнет генераторная без всякого налёта снаружи.
Они искали лазутчика среди своих и среди тех вьетнамцев, что работали у них в лагере. Они утроили охрану по периметру, не понимая, что враг приходит не через периметр, а снизу, из земли, на которой они стоят. Тёрнер, я думаю, понял первым — он один был способен понять, — и я знаю, что понял, потому что после третьего такого случая на плеши появились бурильные машины, и они стали бить шурфы внутри собственного лагеря, ища под собой пустоту, и кое-где её находили и заливали, и пару старых ходов мы так потеряли. Он догадался, что сидит на нашем чердаке. Но всю паутину корней под выскобленным лесом он перекопать не мог — её было слишком много, она уходила слишком широко, она была старше его базы на две войны, — и сколько он ни бурил, а у него под полом всё равно оставалась наша земля, и в этой земле ходил, когда вздумается, призрак, которого он искал поверху, а тот лежал у него под кроватью и слушал его сны.
Тоан после той первой ночи под базой переменился — я заметил и взял на ум. Он лежал тогда рядом со мной под врагом и слушал тот же чужой смех и ту же песню из радио, и в нём, я видел, что-то сместилось и затвердело. Он понял в ту ночь телом то, что прежде знал словом: что их сила, такая огромная сверху, снизу так же уязвима, как всякая чужая сила на чужой земле, — что в неё можно войти из-под пола и тронуть за самое сердце, и она этого даже не почует. С той ночи в его ровной глубокой злости появилась цель и форма, и цель эта была — туда, под базу, к сердцу. Я тогда не придал этому довольно значения. После придал, да было поздно. Но это, как и всё дорогое в той войне, случилось в свой черёд, и не здесь о том сказ.
Делом ходы под базой обернулись раз так, что я и теперь помню тот гул над головой и тот огонь, что мы зажгли снизу, не вылезая на свет.
Я долго берёг эту тайну — что мы ходим у них под полом — и не тратил её на мелочи, копил на случай, когда она окупится сторицей. Случай пришёл, когда сеть донесла, что в восточном углу базы, под навесами, они свезли горючее на большую операцию — бочки рядами в полгектара, тот самый склад, что я нащупал когда-то по тяжести их поступи и гулу машин, лёжа под ними в древнем ходу Шау. Бить такое снаружи нельзя — оно за тройной проволокой, под прожекторами, под вышками. А снизу — можно. Снизу к нему вёл старый корень срубленного дерева, ход, рытый ещё против французов, и по этому корню мы и подвели заряд — тихо, ночью, дядюшкин заряд из их же стали, на длинном проводе, выведенном далеко в поле, под куст, чтоб рвануло от моей руки, а не от их шага.
Тоан вёл заряд под базу — я доверил ему, потому что он один, кроме меня, знал тот ход и потому что после первой ночи под врагом он рвался туда, под их сердце, той своей ровной злостью, что нашла наконец цель по себе. Он подвёл заряд к самому низу под складом, под три метра глины, и вернулся, и я тронул провод на рассвете, когда смена у них была сонной. Земля под складом вспучилась снизу, без всякого налёта снаружи, и бочки пошли одна за другой, и пламя встало до вышек, и горело их горючее до полудня, и дым стоял над базой чёрным столбом, видным за реку. А они метались по периметру, утраивали караулы, искали лазутчика среди своих и среди вьетнамцев из лагеря — и не находили, потому что враг пришёл не через периметр, а снизу, из земли, на которой они стояли, и ушёл туда же.
Тёрнер понял первым — я уже сказал. После того пожара на плеши появились бурильные машины, и они стали бить шурфы внутри собственного лагеря, ища под собой пустоту. Это была его рука — никто другой у них не додумался бы искать врага под полом своей крепости. Мы потеряли тогда пару старых ходов, залитых их бетоном, и я с тех пор водил людей под базу реже и осторожнее, потому что Тёрнер караулил теперь и снизу. Но всю паутину корней под выскобленным лесом он перебурить не мог — она была старше его базы на две войны и уходила слишком широко, — и сколько он ни лил бетона в найденные пустоты, а у него под кроватью всё равно оставалась наша земля, и я в ней ходил, и он это знал, и знание это, я думаю, отнимало у него сон вернее всякого пожара: спать на земле, под которой ходит враг, и не знать, где он вынырнет, — это хуже, чем воевать с ним в поле.
А Тоан после того пожара заболел базой совсем. Он понял телом, что их огромную силу можно тронуть за самое сердце из-под пола, и эта мысль завладела им, как завладевает игроком мысль о большой ставке. Он всё чаще заговаривал о том, чтоб подвести под базу не один заряд, а большой, под самое их сердце — под штаб, под главный склад, под то, что обезглавит весь их город разом. Я гасил эти разговоры. Я знал цену таким большим ставкам и знал, что под базой, где караулит теперь и Тёрнер снизу, большая ставка — это верная гибель того, кто её поставит. Но Тоан меня уже слушал вполуха в этом — он нашёл свою войну, войну под их сердцем, и я чуял, что однажды он пойдёт туда, спросясь или не спросясь, и что удержать его я смогу не вечно. Я нёс его всё той же тревожной живой строкой, всё чаще тревожной, всё реже живой.
Жить под их базой — это особое чувство, которого не понять тому, кто не лежал в земле под спящим врагом, и я к этому чувству так и не привык вполне, хоть и ходил под их пол не раз.
Сверху над тобой — целый город чужой силы: прожекторы, генераторы, тысячи врагов, броня, авиация, вся та туша, что выскоблила клин и объявила его мёртвым. А ты лежишь под ней, отделённый тремя метрами глины, в темноте, и слышишь её сквозь землю — шаги, голоса, лязг, смех, чужую музыку из их радио, — и сила эта над тобой так огромна, что разум отказывается верить, будто ты, лежащий под ней в норе, можешь ей хоть что-то. А ты можешь. В этом и было то особое чувство — в разрыве между их огромностью сверху и их уязвимостью снизу, которую видел только ты, лёжа под их полом.
Их сила была обращена вовне — на периметр, на проволоку, на вышки, на то, чтоб никто не вошёл снаружи. Снизу они себя не берегли, потому что не верили, что снизу можно, — а можно было, и я это знал, лёжа под ними. Вся их огромная мощь, обращённая наружу, была слепа к тому, что под ней, и в этой слепоте была моя сила: я ходил у них под полом, как мышь под кроватью великана, и великан не чуял меня, и я мог тронуть его за пятку из-под пола, и он не понимал, откуда боль. Тоан понял это в первую же ночь под базой и заболел этим пониманием насмерть; я понимал это давно и держал в узде, зная, что под базой караулит уже и Тёрнер снизу.
Я думал, лёжа под их городом, о том, как похожа эта их слепота снизу на слепоту всей их войны. Они пришли с огромной силой, обращённой вовне, на врага, которого думали увидеть перед собой, — а враг был под ними, в земле, в народе, в том, чего не возьмёшь силой, обращённой вовне. Они скоблили землю и не понимали, что враг не на земле, а в ней; они били по площадям и не понимали, что бьют по пустому, потому что враг ушёл вглубь; они стояли городом на нашей крыше и не чуяли, что мы у них под полом. Вся их война была войной силы, обращённой вовне, против врага, что был внутри, под ними, в самой земле, на которой они стояли, — и оттого вся их сила, такая огромная, была наполовину слепа, била не туда, скоблила пустое.
Я уносил из-под их базы не только то, что мог снять, лёжа под врагом, — я уносил это знание, которое стоило больше всякого склада: что огромная сила, обращённая вовне, слепа к тому, что под ней, и что в этой слепоте — её погибель, рано или поздно. Они могли скоблить землю годами и объявлять победы — а под ними, в земле, жил враг, которого они не видели, потому что смотрели наружу, и враг этот пережил бы их, как пережил французов, потому что был не на земле, а в ней, не снаружи, а внутри. Я лежал под их спящим городом и знал, что переживу его, — не я, человек, человека они достанут, а то, что я под ними, в земле, в народе, в призраке, которого не выкопать из земли, сколько ни стой на ней городом.