К книге
Вьетконг 1965: Тоннели КутиГлава 9 «Вертушки»
22%
Глава 9 «Вертушки»
9

На третий день они пришли по воздуху.

Меня подняло раньше, чем я понял, что именно подняло: тело уже сидело в лазе с ножом в руке, а ухо ещё догоняло. Звук. Тяжёлый, рубленый, ритмичный стук, наплывающий с востока, с низкого розового неба, — туп-туп-туп-туп, перепонками в груди, а не ушами. Эту ноту во мне опознавала память глубже Тхаевой: голос всей этой войны, её главный звук, под который она будет жить и убивать ещё десять лет. Вертолёты.

— Подъём! — крикнул я в темноту лаза. — Всем наверх, по местам! Они идут по воздуху!

Я вылетел в стрелковый карман у опушки и залёг, и то, что я увидел, я тоже знал наперёд — и всё равно на миг захолонуло. Их было много. Они шли низко, над самыми верхушками, тёмными жуками на светлеющем небе — десяток, может, больше. Впереди и по краям — поджарые, горбатые, с короткими крыльями, увешанными гроздьями: ганшипы, летучие пулемётные гнёзда. За ними, брюхатые, — те, что несли в себе солдат. Они шли прямо на наши поля, и я понял по этому строю, по этой высоте над верхушками, что лагерь, обжёгшись о наши тропы, решил больше пешком не ходить. Теперь они будут падать на нас сверху, в любом месте, минуя все наши лазы и засады, все пятнадцать лет кротового труда. Вот она, та форма, о которой я говорил ячейке. Пришла.

Ганшипы качнулись и легли на боевой.

С неба ударило — длинно, рвуще, в несколько струй разом. Трассы пошли в грязь, в рощу, в поля, бессмысленно и щедро, прижимая, выжигая, расчищая место для тех, кто сзади. Один заход прошёл по опушке в полусотне шагов от меня, и я вжался в горячую грязь, и она прыгала подо мной, и срезанный бамбук сыпался сверху дождём. Бить по ним было нечем и незачем — карабином по летящему ганшипу только обозначишь себя, и тебя срежут вторым заходом. Я лежал, вжав щёку в тёплую грязь, и ждал, и злость моя была холодной и терпеливой: лети, лети. Высадишь солдат — спустишься к нам, на нашу землю. Вот там и сочтёмся.

Брюхатые пошли вниз.

* * *

Они садились в поля, поднимая бурю, кладя рис плашмя, и из распахнутых боков посыпались солдаты — пригибаясь, разбегаясь цепью, занимая опушку. И теперь это были не сайгонцы. Это были они сами, длинные, в зелёном, в касках, грузные от снаряжения, — и их было много, взвод за взводом, и за их спинами садились новые машины с новыми взводами.

Бежать было нельзя. По открытому полю, под ганшипами, что висели сверху и ждали движения, бежать — значило подарить им спину и лечь под трассу на третьем шаге. И стоять было нельзя. Оставалось третье, единственное, чему меня учили на других войнах и что я теперь должен был вбить в этих людей за минуту: подойти к врагу вплотную. Так близко, чтобы небо не смело бить, боясь попасть в своих.

— К ним! — заорал я, перекрывая грохот. — Не от них — к ним! Вплотную! Кто отстанет в поле — труп! Держись за их пояс!

И первым кинулся вперёд, не назад. Это было против всего, что кричало тело, против всякого здравого смысла, и оттого верно. Я бежал не от высадившейся цепи, а на неё, согнувшись, петляя, и за мной, матерясь и не понимая, бежали Бай, Май, бойцы. Расстояние между нами и американцами таяло, и вместе с ним таяла их главная сила: ганшип, заходивший на нас, вильнул и не ударил — внизу были уже и его солдаты, и срезать одних значило срезать других.

Мы влетели в их цепь, как нож в живот. Снизу вверх. В упор. Неожиданно.

Дальше была не война. Была резня в три обхвата.

Первого я свалил прикладом в лицо, под обрез каски. Он ещё падал, а я уже всадил нож под мышку, в щель брони, и провернул. Тёплое плеснуло на руку. Бросил его. Второго достал из карабина в упор, в живот, не целясь — тут не целятся. Он сел в жижу, держа руками то, что вываливалось. Третий вскидывал винтовку, длинную, чёрную, не нашу. Я ушёл с линии. Поднырнул под ствол. Ударил снизу — в пах, в горло — и повалил, и придавил коленом, и доделал.

Они были крупные. Сытые. Обвешанные железом — подсумки, фляги, лопатки, рации, запас на роту. Оттого медленные. Оттого чужие здесь, на залитом поле, по колено в тёплой жиже, среди торчащих стеблей, где босой малорослый юрче и злее любого из них. Их учили воевать богато, с дистанции, из-за брони и огня. Этому их не учили — когда враг уже внутри цепи, под локтем, в обнимку, и режет соседа, и небо над головой ревёт, но молчит, боясь задеть своих.

Бай работал тесаком. Молча, страшно, длинными взмахами нескладных рук. Май била из мосинки в упор, в спины — тех, кто пятился, кто рвался разорвать дистанцию и подарить ганшипу цель. А ганшип висел над нами, ярился, разворачивался так и эдак — и не бил. Молодой боец из дальнего колена повис на спине у здоровенного американца, обхватив руками и ногами, как обезьяна, и пилил ему горло серпом, и оба ушли под воду, и вода вспухла бурым. Кругом был рёв винтов, плеск, чужой высокий крик — чужой, потому что наши не кричали; наши делали дело молча.

Я держал их пояс. В этом был весь расчёт, вся жизнь на эту минуту: держать пояс, висеть на враге репьём, не отпускать ни на шаг. Отпустишь на десять — небо вспомнит, что умеет, и срежет тебя в этих десяти.

Долго так нельзя — это я знал тоже. Минута боя, две — и масса задавит, числом, весом, железом. Бить и таять. Укусить в самое подбрюшье и уйти под землю, пока облава не сомкнулась над головой.

— В лазы! — крикнул я. — По одному! Я последний!

И они пошли — Бай первым, утянув за собой раненого в плечо бойца, потом ещё двое, потом Май, нырнув в свой лаз под корнями. Я прикрывал, отползая к устью. На краю поля, у севшей машины, во весь рост стоял человек в панаме и что-то кричал, указывая рукой в нашу сторону, разворачивая цепь, чтобы отрезать нас от лазов. Тёрнер. Он понял мой манёвр мгновенно — и так же мгновенно искал, чем его сломать. Но было поздно. Я уже сваливался в лаз, и последнее, что я видел сверху, был его жест: не ярость, не растерянность — холодный, рабочий жест человека, отметившего на карте, где ушёл под корни зверь, которого он ещё достанет.

Земля приняла меня. Грохот остался наверху.

* * *

Не довели мы двоих.

Землекоп по имени Дык, тихий, остался лежать в поле — его срезало на бегу, когда мы шли на сближение, в те несколько шагов, что мы были открыты. И мальчишка-связной, прибившийся неделю назад, не дополз до лаза, и его взяли живым, оглушённого, — а потом сверху, с поля, докатилась одна короткая очередь: того, кого не стали тащить с собой, прикончили на месте. Раненный в плечо Хунг — дотащили, и тётушка Хоа уже резала на нём рубаху.

Двое за утро. Облава ушла к полудню — потопталась, посекла рощу, спалила пустые хижины, не нашла под рисом ничего, погрузилась в свои машины и ушла, оставив поля в трупах, и большая часть трупов была их. Мы посчитали потом, по тому, что видели: их легло втрое больше нашего, может, вчетверо. Для них это был неудачный день. Для нас — страшный.

Пока они топтались наверху, мы лежали в земле и ждали. В нижнем ярусе пахло сырой глиной, порохом, принесённым на одежде, и тем, особым, медным, что сочится из распоротого человека, как ни затыкай. Хунг хрипел сквозь зубы — тётушка Хоа вынимала из плеча то, что туда вошло, при свете коптилки, и тень её рук ходила по своду огромная и спокойная. Воздуха не хватало; его всегда не хватало, когда нас тут набивалось много, а наверху сидел враг и нельзя было открыть отдушины, и приходилось дышать вполгруди, медленно, по очереди, как умеют дышать только те, кто давно живёт в норе и научился делить на всех даже тот воздух, что есть. Сверху, сквозь два метра глины, глухо доходил тупой топот сапог и редкий стук — это они от злости били прикладами в грунт, наугад, зная, что мы где-то здесь, под ними, и не зная где.

Я сидел в нижнем ярусе и перебирал не их потери, которых было втрое, а свои, которых было трое. Дык, рывший этот самый лаз, через который мы ушли, оставшийся лежать лицом в рисовой жиже на тех самых нескольких шагах, что мы были открыты небу. Связной-мальчишка, чьего имени я так толком и не запомнил и теперь уже не запомню никогда, добитый наверху короткой, скучной очередью — такой добивают то, что неохота нести. И Кьем позавчера, старый, переживший две чужие армии и не переживший третьей, так и не разжавший на ложе скрюченных пальцев. Трое за три дня. Я сам всё это затеял — и всё равно вынимать живого за живым из общего кармана своими руками, теми, под ногтями которых ещё стояла чужая кровь, оказалось совсем другой работой, чем расписывать по книге заранее.

Правая ладонь у меня всё ещё стояла полусогнутой, как держат нож, и не отпускала пустоту. Я разжал её через силу, пальцем за пальцем. Под ногтями была чужая засохшая кровь, и в складках кожи, и на запястье — её было много, чужой; своей сегодня я не пролил ни капли. Кровь засыхала и стягивала кожу, и я тёр ладонь о грубую штанину, и она не сходила, въевшись в каждую складку, а я всё равно тёр и тёр, чтобы рука была хоть чем-то занята и не лежала на колене мёртвым крюком.

— Запомни, Бай, — сказал я. Бай сидел напротив, мокрый, выпотрошенный боем, и всё ещё не выпускал из руки тесак, будто тот прирос к ладони. — Запомни и передай остальным. Сядет вертушка — не беги. Беги — умрёшь. Иди к ним. В обнимку с ними небо тебя не достанет. Их сила — расстояние. Отними расстояние — и силы нет.

Бай молчал. Потом одними губами, без звука, повторил за мной — «отними расстояние» — медленно, тяжело, и опустил наконец тесак на колени.

Тот, в панаме, вернётся за своей дичью с чем-то получше. Пусть возвращается.

Земля холодила спину. Где-то наверху, далеко, ещё долбила одинокая вертушка — искала, не находила. Я закрыл глаза. Завтра — хоронить Дыка. А послезавтра — учить живых.

Предыдущая главаГлава 9 из 41Следующая глава