К книге
Вьетконг 1965: Тоннели КутиГлава 7 «Граница памяти»
17%
Глава 7 «Граница памяти»
7

Утром после засады ячейка была пьяна — без единого глотка, одной удачей.

Восемь трофейных карабинов лежали в углу, как восемь слитков; бойцы трогали их, передавали из рук в руки, считали патроны и снова считали, и даже молчаливые землекопы за ночь будто помолодели. Десять врагов за ноль потерь — для этих людей, привыкших платить за каждого чужого двумя, тремя своими, это была не победа, это было чудо. На меня смотрели иначе, чем вчера. Так смотрят на того, кто принёс в дом удачу и, может, принесёт ещё.

Бай удачей не интересовался. У него с утра лопнул ремешок на сандалии, и он чинил его, сидя на корточках у входа. Обувка у нас у всех была одна — «хошимоновки», резанные из автопокрышки: подошва от протектора, ремни из старой камеры. Свежий ломоть ската он раздобыл где-то, видно, с подбитого грузовика, и теперь кроил из него ремень тесаком, примерял к чёрной от грязи ступне, морщился, срезал ещё на волос. Зажатая в щербатом рту незажжённая самокрутка прыгала, пока он ворчал под нос — что на дельте резина шла мягче, а эта хоть на зуб пробуй, ходишь в ней как на колодках. Кто-то сунул ему трофейный карабин — глянь, мол; он покосился, буркнул «карабин как карабин» и снова взялся за ремешок, будто драная сандалия была ему сейчас дороже всех десяти стволов.

Я не разделял этой радости, и не потому, что был выше неё, а потому, что знал слишком много. Я сидел в стороне, точил трофейным напильником криво посаженный запал второй гранаты и ждал, пока схлынет первый хмель, чтобы сказать то, что сказать было надо, — и от чего хмель схлынет сам.

— Не привыкайте, — сказал я наконец, не отрываясь от напильника. Негромко, но в тесной норе негромкое слышно всем. — К лёгкому не привыкайте. Вчера было легко, потому что они нас не считали за людей. Дозор шёл, как на прогулку. Так больше не будет.

Бай фыркнул, всё ещё хмельной удачей:

— Что ж теперь, и засад не ставить?

— Засады ставить. Только знай, кому ставишь. — Я отложил напильник и обвёл их взглядом — Шау, Бая, Тама в углу с его вечной книжечкой, землекопов, тётушку Хоа. Всех. — После такого они придут считать. Сначала пришлют тех, кто побольше. Потом поймут, что и большим тут тесно. А потом, — я говорил медленно, кладя слово к слову, — потом придут совсем большие. Не сайгонцы. Сами. И придут так, что небо потемнеет от их машин.

— Это как же? — тихо спросил один из землекопов.

И я рассказал им. Осторожно, обходя то, чего знать не мог, выдавая знание за догадку, за виденное у французов, за стариковскую сказку, — но рассказал. Что придут машины, которые садятся прямо в поле, в любом месте, и высаживают солдат там, где их не ждёшь, и тут же взмывают за новыми. Что будут чесать землю клетка за клеткой, жечь и ровнять всё, что между клетками, чтоб не осталось ни укрытия, ни тени. Что встанут лагерем — большим, на тысячи штыков, с пушками и складами, — и встанут, всего верней, прямо здесь, над этими рисовыми полями, над этими тоннелями, потому что эта земля у них как кость в горле и они захотят сесть ей на самое горло.

Я говорил, а сам смотрел на их лица. Землекопы слушали с ужасом, как слушают предсказание беды. Тётушка Хоа крестилась — по-своему, по-буддийски. Бай перестал скалиться. А двое в норе не испугались. Дядя Шау слушал, опустив тяжёлые веки, и время от времени коротко смыкал губы, будто пробовал моё слово на вкус и узнавал давно знакомое, — он эту форму войны видел, он чуял её костями, и моё слово только называло то, что он и так знал нутром. А Там слушал, замерев, и не писал.

— Откуда ты это знаешь, Тхай? — спросил он, и голос его был тих и страшен своей тишиной. — Машины, что садятся в поле. Лагерь на тысячи штыков. Откуда крестьянский мальчишка из сожжённой деревни знает, как воюет армия, которой он сроду в глаза не видел?

Вот он, главный вопрос. Тот, на который у меня не было честного ответа, который я мог бы дать.

— Не знаю, товарищ Там. — Я не дрогнул и голос не уронил. — Снится. После контузии снится наперёд. Хотите — верьте, хотите — нет. Только сбудется.

Карандаш Тама так и завис над книжечкой, не дойдя до бумаги. В стёклах его очков плавал огонёк плошки, и в этой заминке было поровну недоверия и того, что недоверием не назовёшь, — оторопи перед сказанным.

Тишину сломал Шау. Он сплюнул бетель, отёр губы тылом изуродованной руки и сказал, ни на кого не глядя, в утоптанный пол норы:

— Сбудется. Эта форма мне знакома. Француз тоже думал, что сел нам на горло навсегда, тоже строил форты, тоже жёг деревни. — Он поднял на меня тяжёлые глаза. — Только француза было мало, а этих будет тьма. Что делать станешь, чудной, когда небо потемнеет?

— Готовиться, дядя, — сказал я. — Пока тихо — готовиться. Другого у нас нет.

* * *

Лагерь я пошёл смотреть сам, той же ночью. Своими глазами. С Май.

Я не мог иначе. Знание знанием, а командир, который не видел врага в лицо, — слепой командир. Мне надо было сверить то, что лежало в памяти, с тем, что есть на земле. Мы вышли затемно, налегке, без оружия, кроме ножей, — на разведку оружие лишнее, на разведку берут глаза и тишину.

Май вела. В темноте она двигалась так, что я, привычный к чужим ночам, едва поспевал не отстать. Мы обошли поле верхом, по сухой меже, перетекли через дорогу в кювет, и к третьему часу ночи легли на брюхо в кустарнике на бугре, под которым весь лагерь лежал открыто, до последней палатки.

Я сверял.

Колючка в два кола. Вышки по углам, прожектор. Палатки рядами, машины под навесами, гаубицы, зачехлённые. Часовые ходят парами. Снизу тянуло соляркой, остывшей кашей и нужником, вырытым не там, где надо, — по ветру на палатки; кто-то в ближнем ряду кашлял мокро, с надрывом, и я подумал, что этот до сухого сезона не дотянет. Прожектор лизнул бугор, я вжал лицо в траву, переждал, поднял снова. Всё, как я помнил, всё, как должно быть, — и в этом совпадении была холодная радость мастера, чей расчёт сошёлся. А потом я потянулся памятью дальше — за число. Когда. Когда сюда придут большие, настоящие, дивизией. В сухой сезон? Через полгода? Через год?

И память не дала числа.

Она держала форму — крепко, ясно, всю: и машины, что садятся в поле, и лагерь на тысячи, и чем всё кончится через годы. Но число, дату, тот самый день, к которому надо успеть, — память не держала. Там, где должно было стоять число, была меловая муть, как бывает, когда силишься вспомнить имя и оно вертится, и нет его. Я знал, что буря придёт. Я не знал, в какой день она ударит. И понял вдруг, холодно и трезво: и не узнаю. Потому что я уже толкнул эту землю в сторону от того, что помнил, — десятью убитыми на дамбе, одним живым мальчишкой в чужом теле, — и муть будет густеть с каждым моим шагом, пока однажды не сожрёт и форму.

— Двое, — выдохнула Май мне в самое ухо, одними губами. — Снизу. По кювету. На нас.

Я не услышал их. Вот что страшно — я, сверяясь с памятью, заглядевшись в неё, не услышал того, что было рядом, на земле. Память о завтра оглушила меня к сегодняшнему. А Май — Май жила сегодняшним, и потому услышала.

Дозор шёл по кювету под бугром. Двое сайгонцев, лениво, с карабинами под локтем, проверяли периметр. Шли прямо под нами. Десять шагов. Восемь.

Бежать нельзя — услышат, поднимут лагерь. Лежать — найдут.

Я тронул Май: замри. И сам вжался в землю, в её запах, в её холод, и стал не телом, а кустом, корягой, тенью бугра — той наукой неподвижности, что старше любого числа и любой даты. Она сидит в спине, в костях, в тех бесчисленных ночах, что я пролежал так на других буграх; голова тут не указ. Память о будущем умолкла. Осталось только сейчас: два дыхания внизу, хруст гравия, тёплый, кислый запах чужого пота и табака.

Передний поравнялся с нами. Прошёл. Задний отстал на шаг, и этот шаг нас спас бы — но он остановился. Прямо под нами. Стал мочиться в кювет, задрав голову к звёздам, и взгляд его лениво пополз по бугру, по кустам, по нам.

Нож был у меня в руке давно, я не помнил, как его вынул. Бросок отсюда — верный. Один тихий бросок, и заднего нет, а с передним справимся вдвоём. Но тогда наутро в лагере недосчитаются двоих, и поймут, что в кустах кто-то лежал, и насторожатся, и вся моя засада завтрашнего дня, и послезавтрашнего, и через год — всё пойдёт прахом из-за двух часовых, которых я убрал сегодня не вовремя.

Терпение. Самое тяжёлое.

Я держал нож и не бросал. Я смотрел, как чужой взгляд ползёт по мне, и считал теперь его скуку. Человек, который мочится среди ночи, не хочет ничего видеть, он хочет спать. Не дай ему повода. Не шевельнись. Стань скукой.

Взгляд прополз по мне и пошёл дальше. Солдат встряхнулся, буркнул что-то напарнику и побрёл догонять. Гравий хрустел всё тише. Потом стих.

Я разжал пальцы на ноже только тогда, когда их шаги растворились совсем. Рука затекла.

— Уходим, — выдохнул я. — Видел, что хотел.

* * *

Назад мы шли молча. Май опять вела — читала темноту спиной, ногами, всем телом, обходила сухую борозду прежде меня, замирала на шорох и трогалась снова. Платок у неё сбился, и на затылке белела узкая полоса кожи, светлее лица; я смотрел на неё и держал шаг в шаг, ставя ногу туда, куда ступала она. Лагерь я разглядел, сверил, запомнил. Думал я не о лагере — о том пустом месте, где должно было стоять число и не стояло.

Что ж. Дар я взял в руку и взвесил, честно, как взвешивал утром гранату. И решил, как с гранатой решают: с кривым запалом она тоже бьёт, только класть её надо ближе и беречь до верного случая. Истрачу по капле, на крупное, чего иначе не угадать, — а войну выиграю не ею.

Выиграю тем, что превращу эту нищую горстку в норе в людей, которые умеют то, что умею я: лежать неподвижно, ставить фугас, читать поле, не бросать нож не вовремя. И когда придёт буря — в какой бы день ни ударила, — её встретит не чудной мальчишка со снами наперёд, а отряд, которому сны не нужны.

Я вернулся в нору под утро. Утренняя граната лежала там же, на тряпице, — запал, что с утра сидел криво, я к выходу досадил ровно, и теперь она годилась в дело. Я переложил её к стене, под руку, тяжёлую и прохладную, лёг и уснул крепко, как не спал ни одной ночи с тех пор, как очнулся в этом теле, — без снов, ни про завтра, ни про вчера.

Завтра я начну учить.

Предыдущая главаГлава 7 из 41Следующая глава