Он пришёл сам.
Не выслал. Не послал крыс. Сам.
Я ждал этого с того дня, как выбил ему охотников. Зверь без зубов лезет лично.
Дым ударил в первое колено. Белёсый, едкий. Пополз искать.
Я отступил во тьму. Глубже. К затвору.
Они вошли следом. Трое. Лёгкие, без касок. Фонари резали свод.
Первый луч лёг на глину. Близко.
Я не дышал.
Сверху рвануло — наши встретили вход. Грохот через грунт. Крик.
И в этом крике, в короткой английской команде поверх, я узнал голос. Не сорванный.
Тёрнер.
Он шёл третьим. Я знал это нутром. Знал по тому, как двигались первые двое — прикрывая, а не ведя.
Луч качнулся ко мне.
Я ушёл за изгиб. Прижался.
Шаги. Резина по глине. Тихо. Грамотно.
Пистолет у щеки — я видел срез в отблеске.
Первый прошёл мимо тупика, где я лежал. Не глянул вниз.
Я взял его за горло снизу.
Рывок. Лицом в глину. Колено в хребет. Нож под ухо, в мякоть, до хруста.
Он не крикнул. Только захлебнулся.
Второй обернулся на возню. Луч метнулся.
Поздно.
Я ушёл из света. Влево, в лаз, на четвереньках. Луч бил в пустую глину.
Сзади — мат. Английский, сквозь зубы.
И голос Тёрнера, тихо: «Свет туши».
Темнота упала, как крышка.
Теперь мы были равны.
Темнота — моя земля. Я знал каждый поворот этого колена на ощупь, локтями, коленями, лбом; он не знал ни одного. Но он был не дурак. Он не пошёл вперёд вслепую. Он встал спиной к стене, у развилки, и ждал, чтобы я вышел на него, — и второй его боец встал рядом, плечом к плечу, прикрывая слепую сторону. Прописной ход. Грамотный до зубовного скрежета.
Я обошёл их низом.
Сполз в стрелковый лаз под полом развилки — узкий, на одного, прорытый как раз под такой случай. Прополз под ними. Поднялся за спиной у второго.
Взял его так же, как первого. Снизу, за горло, ножом.
Он успел дёрнуться. Локтем назад, в скулу. В глазах вспыхнуло. Я держал. Дотянул нож. Он осел.
Тёрнер ударил на звук.
Не пулей — он берёг патрон в темноте, чтобы не выдать вспышкой себя. Ударил телом. Сшиб меня с осевшего тела, вмял в стену. Тяжёлый. Выше меня на голову, шире вдвое. Рука нашла моё горло.
Я не стал рвать его руку. Рвать — проиграть силе.
Я обмяк. Поддался. Дал ему поверить.
И ткнул двумя пальцами туда, где под подбородком у него шрам.
Он отдёрнулся. На полвздоха.
Хватило.
Колено ему в пах. Лбом в переносицу. Хруст. Тёплое потекло мне на лицо — его, не моё.
Он отшатнулся в темноту, рыча.
Мы кружили вслепую. Двое в норе. Дыхание, шорох, запах крови и глины.
Нож я выронил в свалке. Искать некогда. У него — свой: коротко чиркнуло сталью о кожу, лезвие вышло из ножен.
Он резал темноту крест-накрест. Умело. Близко.
Лезвие прошло у плеча. Раз. Чиркнуло по ребру. Жгучая полоса.
Я ушёл вниз. Под удар. В ноги.
Сбил его. Мы покатились по дну колена, тесно, не разнять, локоть в локоть, колено в колено. Он давил весом. Я давил сводом — знал, где крепь нависает низко, и бил его головой о бревно.
Раз. Два.
Он обмяк на счёт.
Я выдрал его нож из слабнущей руки. Закинул в темноту.
И сел ему на грудь, коленями на плечи, — тем самым хватом, которым прежде вязал пленных на отработках, в незапамятную свою выучку. Рукой нашёл его лицо. Большое, мокрое, чужое.
Он дышал тяжело, с бульканьем. Сломан нос. Может, ребро.
Я мог дорезать. Голыми руками, без ножа, — за минуту.
Не стал.
Я сидел на нём в кромешной тьме третьего колена и слушал, как там, поверху, далеко, выдыхается то, что он привёл, — как глохнет вражеская стрельба, как редеют шаги, как его рота, лишившаяся головы, теряет ту злую слаженность, ради которой её сюда и завели; и впервые за весь этот год, за оба прожитых мной века, я держал под собой не призрак, не голос из эфира, не серые глаза на чужой фотографии в трофейной планшетке, а живого человека, того самого, ради встречи с которым я положил батальон в роще, и пережил каток, и ушёл в третий ярус, и выбил ему охотников, — и человек этот был сломлен, под моими коленями, и не мог ничего.
Чиркнуть бы спичкой — поглядеть в эти глаза.
Спички не было. Зато было другое.
Я достал из-под блузы тяжёлый латунный брусок, что грел мне грудь холодом восьмой месяц, с того дня на плантации, когда он выронил его, падая под мою пулю, и не вернулся. Зажигалку. Его зажигалку. Ту самую, с мелкими латинскими буквами и знаком на боку — не то крылья, не то стрела, — что хранилась у меня вместе с пуговицей Кьема, и с прядью Зунга, и со всем тем малым, что я собирал, чтобы не забыть своих.
Открыл. Крутнул колёсико у самого его лица.
Щёлкнуло. Вспыхнул ровный жёлтый огонёк — первый свет в этой норе за долгий, долгий бой.
И в этом свете я наконец увидел его близко. Серые глаза, залитые своей кровью. Шрам на подбородке. Русые волосы, слипшиеся от пота и глины. Лицо человека, который полгода не спал, охотясь на тень, и тень эта сидела теперь у него на груди и светила ему в глаза его же огнём.
Он узнал зажигалку — узнал сразу, и в залитых кровью серых глазах что-то дрогнуло, осело, погасло, как гаснет последняя ставка у человека, который наконец понял, что проиграл не партию, а всю игру.
— Ты за ней приходил, — сказал я по-вьетнамски, тихо; слов он не разбирал, но смысл их прочёл по моему лицу и по латуни в моей руке. — Вот она.
Я закрыл её. Сунул ему за ворот, на голую грудь, как кладут мертвецу.
Потом снял колено с одного его плеча. Дал руку свободу. Не из жалости. Мёртвый Тёрнер — это новый Тёрнер на его место, незнакомый, которого учить читать заново. Живой Тёрнер, битый, у меня в норе отнявший зубы и получивший назад свою игрушку, — это враг, которого я знаю до донышка и который теперь до конца дней будет знать, что под землёй он мне не ровня.
— Уходи, — сказал я и качнул головой к выходу. — Наверх. Пока пускаю.
Он понял жест. Медленно, держась за стену, поднялся — огромный, согнутый под низким сводом, харкающий кровью. Постоял, качаясь. Поглядел на меня сверху вниз — долго, тяжело, тем взглядом, каким один мастер глядит на другого через линию, которую не переступить.
И полез наверх, на четвереньках, как лазили его крысы, цепляясь за корни, к свету, которого тут не было, — а я слушал в темноте, как он уходит, пока не сгинул в колене.
Пришла Май — беззвучно, одна она во всей ячейке умела ходить так в лазах, выросшая на них сызмала; присела на пятки у самого моего плеча и, прежде чем заговорить, распустила сбившийся на бегу узел волос и связала заново, на ощупь, в темноте, тем коротким движением, каким связывают то, что должно держать. От неё, целой и собранной, пахло порохом, палёной тряпкой и той остывающей яростью, что заменяла ей и страх, и слёзы все эти месяцы после Анхо.
— Ушли, — сказала она. — Те, что наверху. Унесли своих. Половину унесли.
— Наших?
Она назвала два имени и смолкла, не спросив ничего и не утешая, просто положив их мне в память, как кладут патроны в подсумок, — и я принял их и убрал туда, где держу единственное, что держу накрепко, потому что на прочее память моя день ото дня всё скупее. Оба имени я знал. Один ещё вчера ел рис из одного со мной котла и канючил соли; второй чинил мне на той неделе ремень автомата, перешив его под мою руку, и шов этот держал у меня на плече прямо сейчас. Я кивнул в темноту, чтобы Май видела: дошло, принято.
Подполз дядя Шау — старый, кряжистый, основательный даже на четвереньках в тесном колене, — и я нащупал в темноте его левую руку, ту самую, на которой французы оставили ему только три пальца и которой он всё равно рыл первые лазы этого яруса, когда меня, нынешнего, и на свете ещё не было; он ни о чём не спросил про то, что случилось внизу, потому что и без слов знал цену тишины, наставшей после долгого боя, и просто сел рядом и заложил за щёку бетель — неспешно, в три приёма, тем стариковским движением челюсти, что выдаёт людей, переживших три войны и схоронивших близких в каждой из них.
— Ты отпустил его, — сказал он наконец. Не в укор. Спрашивая.
— Отпустил.
— Почему?
Я подумал, как сказать это по-крестьянски, чтобы не выдать той, другой головы.
— Мёртвый враг забывается, дядя Шау. А этот теперь меня не забудет. И своих научит бояться нашей земли. Живой он нам полезней мёртвого.
Шау пожевал. Помолчал. Потом сказал тихо, и в темноте его голос был как сама земля:
— При французах мы таких не отпускали. Но при французах у нас и не было таких, как ты, мальчик. — Он помолчал ещё. — Командир.
Он обронил это слово просто, без нажима, как роняют то, что давно решено про себя, заложил за щёку новую порцию бетеля и отвернулся в темноту, к выходу, словно сказанного было довольно и добавлять незачем. Восемь месяцев я добивался этого слова от него кровью и расчётом — и услышал его не на совете, не при Таме, а здесь, на дне, над двумя чужими телами, от старика с тремя пальцами.
Бай приполз последним, закопчённый, скалящийся через силу, приволакивая трубу B-40, и плюхнулся рядом, и первым делом сообщил, что трубу опять заклинило к концу боя и что он эту заразу всё-таки вычистит, дай только свет. А потом, помолчав, без обычной своей присказки про музыку, сказал в темноту, ни к кому:
— Слыхал я, как ты его вниз поволок. Думал — всё, не выйдешь. — Он щёлкнул языком. — Вышел. Один. А он — ножками наверх. — И тихо, уже совсем серьёзно, без щербатой ухмылки в голосе: — За тобой пойдём, командир. Куда скажешь.
Мы сидели вчетвером в духоте третьего яруса, под американским лагерем, что гудел у нас над головами сыто и ровно, как ни в чём не бывало. Я тронул грудь под блузой — там, где восемь месяцев холодила латунь, было теперь голо и пусто. И эту пустоту, и саднящую полосу на ребре, и два сегодняшних имени я свёл вместе, как сводят дебет с кредитом, трезво, без злобы и без торжества, тем холодным остатком выучки, что считает и над свежей кровью.
Над головой тяжело ворочалась дивизия, что и завтра будет сидеть на нашей крыше всем железом. Но нынче ночью она сама опустила в нашу землю самое острое, что у неё было, — в упор, в полную темноту.
И мы выстояли.