К книге
Вьетконг 1965: Тоннели КутиГлава 14 «Каток»
34%
Глава 14 «Каток»
14

За рощу они отомстили не сразу — отомстили страшно.

Умный враг, потеряв батальон в ловушке, не лезет в ловушку второй раз. Тёрнер и не полез. Он сделал то, что делает на его месте всякий, кому нельзя достать врага руками: перестал доставать руками. Над зоной встал каток — не операция, не прочёсывание, а ровное, тупое, ежедневное перемалывание земли, под которой, он знал теперь, мы живём. Артиллерия била по площадям без цели, по сетке, квадрат за квадратом, день за днём, просто чтобы ни один бугор не знал покоя. Самолёты приходили по расписанию, как на работу, и сыпали бомбы и напалм на всё, что хоть отдалённо походило на укрытие, — на рощи, на бугры, на брошенные деревни, на отдельные деревья. Всю зону объявили зоной свободного огня. Это означало простое: всё живое здесь теперь дичь, стреляй без спроса, жги без разбора, никого не считай.

Они превращали нашу землю в лунную. И в этом был выверенный, не раз обкатанный расчёт, который я, к своей злости, понимал до донышка: если не можешь отделить партизана от народа — убей народ, и партизан останется в пустыне, без воды, без еды, без рук. Тёрнер сушил море всерьёз. Раньше он спускал воду по деревне за раз; теперь спускал её со всей зоны разом. И море, моё море, в котором я плавал и из которого черпал бойцов, на этот раз начало мелеть по-настоящему.

Мы ушли глубже. Глубже было одно спасение. Верхние ярусы теперь обваливались от тяжёлых разрывов — те самые стрелковые лазы, из которых мы били батальон, складывались, погребая всё, что в них было. Жизнь сползла в нижние колена, в третий ярус, к воде, в духоту, где огонёк плошки задыхался и гас, где люди сидели в темноте неделями, не видя солнца, дыша по очереди, как ныряльщики. Малярия пошла гулять чаще — в этой сырости она косила тише и вернее любого напалма. Запас таял. Хины не было совсем. Раненых класть стало некуда — госпитальную камеру, где погибли Хоа и Зунг, я приказал замуровать вместе с теми, кого не успели вынести, и копать новую, дальше, ниже. Мы зарывались в глину от неба, как зарывается зверь, и земля принимала нас, и в духоте нижнего яруса мы выживали — но выживание это с каждым днём всё больше походило на медленное погребение заживо.

И всё-таки это было ещё не самое дно. Дно открывалось ниже, по одному человеку. Старуха-мать одного из бойцов, которую не успели увести, однажды ночью просто перестала дышать в углу третьего яруса — не от раны, а от темноты, от спёртого воздуха, от того, что старое сердце не выдерживает, когда сутками сидишь в глухом колене и не знаешь, ночь наверху или день. Её нашли сидя, лицом к стене, руки на коленях. Так и сидела, будто заснула. Двое детей из дальней деревни слегли в сырости горловой жабой, и лечить их было нечем, и они угасли тихо, как угасает плошка без жира.

Молодого бойца змея взяла в темноте — потревоженная бомбёжкой, она ушла вниз, к людям, к теплу, и легла в его свёрнутую циновку. Он сунул туда руку под утро. Меня позвали, когда нога уже шла вверх — от лодыжки к колену вздувалась чёрно-багровым, кожа лоснилась и трещала. Хины не было. Сыворотки не было. Был жгут, нож и моя память о том, как делают там, где есть чем. Я перетянул бедро выше колена, рассёк ему ранку крест-накрест, отсосал и сплюнул чёрное, ещё раз, ещё — то, что положено делать в первый час и что на третий уже не делают. Я знал, что поздно. Делал, потому что человек, у которого на глазах умирает другой, не может сидеть сложа руки, — а на меня смотрели те, кому ещё жить, и им надо было видеть, что командир дерётся за каждого до конца. Парень горел три дня. На третий, в бреду, он звал мать. Я сидел рядом и менял ему мокрую тряпку на лбу, и тряпка высыхала под ладонью быстрее, чем я успевал её намочить, и руки макали её, отжимали, клали на лоб, макали снова, сами по себе. Мать его лежала в земле уже год. Сказать ему это было нельзя — и я отвечал ему её голосом, тихо, по-вьетнамски, что я здесь, что я рядом, спи. Он затих к утру.

Так у нас появилась первая своя могила прямо в доме — глухая глиняная пробка в стене колена, за которой остались Хоа, Зунг и ещё пятеро невынесенных. Раскапывать я не велел: у живых не было сил хоронить как следует, а раскопанные тела в подземной жаре убили бы заразой и тех, кто ещё дышал. Все теперь ходили мимо этой пробки молча. И я ходил молча. И каждый раз, проходя, ловил спиной это место в стене: пробка тянула холодом сильнее остального колена, и плечо само обходило её подальше.

Я держал их. Это была теперь главная моя работа — не бить, бить было пока нечем и не по кому, а держать: не дать сойти с ума в темноте, не дать сломаться, не дать поверить, что всё зря. Я ходил по коленам, говорил с людьми, заставлял чистить оружие, которого не из чего было стрелять, заставлял рыть, штопать, считать, — потому что занятый делом держится, а без дела в темноте под катком ломаются за неделю. Шау держал стариков и баб. Бай держал шуткой тех, кого можно было держать шуткой. Май держала связь — тонкую ниточку наверх, к округу, по которой ещё доходили вести и уходили донесения. А я держал всё это вместе, и держал зубами, потому что знал: каток не вечен, у катка кончается горючее, кончаются снаряды, кончается терпение там, за океаном, — надо только пережить, пересидеть, перетерпеть. Кто дольше высидит в этой земле, тот и победил. Так сказал мне Шау в первый день. Теперь я повторял это им каждый день, его словами.

* * *

Тёрнер не ограничился катком. Каток был для зоны. А для меня у него нашлось отдельное.

Я понял это, когда мы потеряли связную группу — троих, ходивших по тропе на восток, к соседней ячейке. Тропа была глухая, дальняя, ею пользовались месяцами, и брали её осторожно. Их взяли всех троих, разом, чисто, без боя — на той самой тропе, в том самом месте, где сошлись бы и мы, иди мы там. Не засада сайгонцев. Засада умная. Поставленная тем, кто думает, как я.

Он изучал меня. Вот что это значило. Тёрнер, переживший рощу, не просто мстил зоне — он сел за меня, как садятся за шахматную партию: разбирал мои ходы, мои тропы, мой почерк, искал в нём закон и ставил на закон капканы. Он понял в роще то же, что я понял в первой нашей засаде: напротив сидит равный. Не крестьянин с трофейной винтовкой — равный, читающий поле так же, как он. И этот равный теперь охотился на меня лично, моими же методами, и это было опаснее всего катка.

Я сменил всё. За одну ночь. Тропы, время выходов, порядок, знаки — всё, что могло иметь закон, я сломал и собрал заново, наугад, без системы, потому что система — это то, что читает умный враг. Я стал ходить не как удобно, а как нелепо; не по расписанию, а по жребию; не там, где лучше, а там, где он не ждёт, потому что там, где лучше, он уже ждал. И всё равно мы теряли людей. Не пачками — поштучно, тут и там, тихо, на тропах, у схронов. Связной не вернулся к утру. Дозорного нашли в трёх шагах от лаза, лицом в палой листве, без единой раны на спине, — пуля вошла спереди, в упор, из того места, где засаду умел бы посадить я сам.

Однажды он почти достал меня самого.

Я шёл малой группой к реке, к старому выходу третьего яруса, проверить, цел ли он после бомбёжек. Шли ночью, не тропой, руслом. И у самого выхода что-то меня остановило — не разум, спина, та кожа на затылке, что не спит. Слишком тихо. Слишком удобно. Выход был цел, не завален, как нарочно оставлен целым посреди разбомблённой в труху округи — приманка, на которую партизан, измотанный катком, потянется, как на свет. Я залёг и пролежал час, не двигаясь, глядя на этот соблазнительный, уцелевший лаз, и за этот час разглядел их: двое, на той стороне русла, в тени, неподвижные, терпеливые, как я. Они ждали, когда я войду в лаз. Они хорошо ждали. Почти так же хорошо, как умею ждать я.

Мы ушли, не тронув их и не выдав, что заметили. Бить было нельзя — за этими двумя наверняка стояли другие, и весь этот уцелевший выход был один большой капкан, поставленный на меня тем, кто меня изучил. Я увёл группу назад, в нижнее колено, и всю дорогу думал об одном, холодно и почти с уважением: он близко. Он угадал, к какому выходу и когда я потянусь. Ещё немного — и он будет угадывать меня вернее, чем я сам.

* * *

В нижнем колене, отдышавшись, я достал его зажигалку. Откинул крышку большим пальцем — латунь щёлкнула в темноте, сухо и чисто, как затвор. Закрыл. Откинул снова. Кресало я не трогал: огня было нельзя, да и не за огнём я держал её. Палец сам нашёл рубчик колеса и гонял крышку туда-сюда, щёлк-щёлк, и я поймал себя на том, что считаю эти щелчки, как считал бы шаги охотника по ту сторону русла.

Партия пошла всерьёз. До рощи между нами была война партизана и карателя — я бил, он жёг, каждый своё. После рощи началась война двух равных, лично, на измор, и в этой войне у него пока было всё: небо, железо, каток, время, целая армия за спиной. А у меня — земля, терпение и знание того, чем всё кончится. Знание, которое в роще не уберегло Зунга и которое не убережёт и многих других, потому что оно про большое, а умирают от малого.

Пусть он близко. У меня было перед ним одно, чего он не мог ни выучить, ни предугадать: я знал, что он проиграет. Не я — он. Он играл, чтобы выиграть войну, и не знал, что война уже проиграна им, ещё не начавшись по-настоящему. И оттого я мог позволить себе терять фигуры, держать удар, уходить под свод и ждать.

Щёлк. Щёлк. Он был хорош, этот человек в панаме. Лучший враг, какого посылала мне любая из двух моих войн, — и оттого обыграть его стоило настоящего труда. За одно это я почти готов был сказать ему спасибо. Палец сбился, крышка щёлкнула не в такт.

Скоро придёт не каток. Скоро придёт большое — всей тушей, дивизией, сядет нам прямо на голову, на эти самые своды, к новому году. И тогда то, что я зову сейчас худшим, покажется лёгким временем.

Я зажал крышку, чтоб не щёлкала. Эту латунь я не выброшу. Сунул её в нагрудный карман, к самодельной карте зоны, застегнул клапан и пошёл будить Бая: до рассвета надо было успеть вывести людей на новый, ещё не хоженный лаз.

Предыдущая главаГлава 14 из 41Следующая глава