Большое дело Тёрнер начал готовить в конце августа, и я почуял его приготовления загодя, ещё до первого выстрела. Память тут молчала — я читал их по тем мелочам, которые видит всякий, кто умеет смотреть.
В лагерь за рекой третий день шли машины — гружёные, осевшие на рессорах; подвезли пушки, поставили рядами под маскировкой, пристреливали по дальним ориентирам, и эхо пристрелки доходило до нас глухими, ленивыми ударами. На грунтовке прибавилось патрулей. Над зоной зачастили лёгкие самолёты-наблюдатели — кружили, высматривали, фотографировали, и я знал, что на снимках они ищут то, чего на снимках не видно: нас. А ещё в трёх деревнях по краю зоны сайгонцы вдруг согнали народ и увезли — в лагеря, за проволоку, «для безопасности». Это был самый верный признак. Перед большой операцией каратель всегда первым делом убирает воду, чтобы рыба осталась на виду. Тёрнер расчищал доску. Он собирался не чесать на этот раз, а молотить — всей силой, батальоном, может, и больше, с пушками и небом, чтобы раздавить зону, которая месяц подряд пускала ему кровь и плодила призраков.
— Идут на нас всерьёз, — сказал я Шау и Таму, собрав их у плошки. — Не ротой. Батальоном. Скоро, через день-два, как кончат пристрелку. Будут давить — артиллерией, потом высадкой, потом цепью, прочёсывать клетка за клеткой, жечь всё между клетками. Хотят разом покончить с зоной.
Там снял очки, потёр переносицу — он делал так, когда было по-настоящему худо.
— Уходить надо, — сказал он тихо. — Рассеяться. Переждать в дальних коленах, пропустить над собой. Батальон с пушками — это не дозор, Тхай. Это нам не по зубам.
— Уходить — отдать зону, — сказал я. — Отдадим раз — отдадим и навсегда. Народ увидит, что мы прячемся, когда приходит сила, — и перестанет нам верить, и правильно сделает. Нет. Мы не уйдём. Мы их встретим. Но встретим не грудью — грудью нас сметут. Встретим землёй.
Шау, всё это время молчавший, провёл по краю плошки беспалой ладонью, будто стирал с него невидимую грязь.
— Землёй, — повторил он, будто пробуя слово на вес. — Землёй можно. Она своя. — Он пожевал, сплюнул красным под корень. — Только, мальчик, землёй встречать — землёй и платить. Много ходов изроем — много в них и ляжем. Это ты знаешь?
— Знаю, дядя, — сказал я. — Лучше тебя знаю.
И это была чистая правда, от которой старику стало не по себе, а мне — привычно, как привычна старая боль в старом шраме.
И я разложил перед ними то, что сложилось у меня в голове за эти три дня, пока Тёрнер пристреливал свои пушки, — мой капкан.
Капкан этот зрел во мне с того самого дня, когда Шау свёл меня в глубину старой сети и я, лазая по оборонительным коленам, увидел западню там, где старик пятнадцать лет видел укрытие.
Замысел был прост, как всё, что вправду работает. Я не собирался держать оборону — оборону батальон проломит за час. Я собирался впустить их. Дать им войти в зону легко, почти без боя, дать поверить, что зона пуста, что призраки сбежали, что молотить не по кому. Заманить вглубь, в Старую рощу, к самому сердцу тоннельной сети, где грунт под ногами весь в три яруса изрыт нашими ходами, где на каждом шагу — лаз, ловушка, заряд. А когда батальон растянется по роще, увязнет в ней, расслабится, — ударить отовсюду разом, снизу, из-под дёрна, накоротке, чтобы дотянуться рукой, и тут же исчезнуть, провалиться в лаз, и бить опять уже из другого свода, и опять исчезнуть, превращая их собственную силу в их же беду: чем гуще они набьются в рощу, тем кучнее наша цель и тем опаснее им бить в ответ — попадут в своих. Не бой — мясорубка, в которой жернова из глины, а мясо они принесут своё.
Три дня и три ночи мы готовили рощу. Это была кротовья работа, чёрная, слепая, и я гнал на неё всех, кого мог поднять. Мы рыли новые стрелковые лазы — узкие, на одного, прикрытые дёрном, из которых можно встать, ударить и кануть. Мы тянули под корнями новые ходы, связывая старые колена в единый лабиринт, чтобы по нему можно было течь в темноте, выныривая то здесь, то там. Мы закладывали заряды — все, что были, и новые, из ещё трёх неразорвавшихся дудов, что натаскали с полей; я ставил их сам, привязывая к местам, где батальон неизбежно пойдёт, к тропам, к удобным полянам, к тени больших деревьев, куда всякий уставший солдат тянется присесть. Мы готовили колодцы-ловушки с бамбуком, растяжки, ложные лазы, ведущие в тупик под выстрел. Я превращал тихий, мирный с виду каучук в машину для убийства. Грунт тут был лёгкий, сухой, резался ножом, как сыр; ход за смену уходил на полтора локтя глубже, и к рассвету ладони у меня были стёрты до мяса о черенок.
Шау работал рядом со мной, молча, и старику было не по себе — это читалось по тому, как медленно и неохотно он рыл. Эти ходы он начинал пятнадцать лет назад, чтобы в них прятаться и выживать; я переделывал их в то, из чего убивают, и его оборонительная нора становилась наступательным жерлом. На вторую ночь он сказал, не разгибаясь, в глину под собой:
— Француз сюда не лез. Француз был умнее — обходил. А эти полезут. На твой зов полезут, как мотыль на огонь.
— Полезут, дядя, — ответил я. — Я на то и зову.
Старик помолчал, потом крякнул, тяжело и согласно, как ставят точку, и снова взялся за работу, и больше мы об этом не говорили. Он рыл свою старую глину под мою новую войну и, кажется, только теперь, за все пятнадцать лет, чуял в ней не только могилу для своих, но и могилу для чужих, — и это знание было ему и страшно, и сладко разом, как бывает страшно и сладко старику, которому на излёте дней вдруг показали, что и его терпеливая, вечно отступающая война может однажды обернуться наступлением.
К исходу третьей ночи роща была готова. Снаружи — обычный клочок одичавшего каучука, рваная тень, бурьян, тишина. Внутри, под корнями, в три яруса — заряженная, взведённая, ждущая машина, и я знал на ней каждый рычаг, потому что сам её и собрал.
Зунга я в рощу не пустил.
Он рвался — он теперь всюду рвался, мой тихий ученик, — но я оставил его в дальнем колене, при тётушке Хоа, с приказом готовить место для раненых и беречь запас. Он насупился, поджал губы, как обиженный щенок, и отвернулся к своему мешку — но приказа не оспорил. Я только тронул его за плечо и пошёл к лазам. Объяснять было нельзя. Нельзя было сказать вслух то, что холодно стояло у меня внутри: что в большом деле кто-то всегда не возвращается, что я знаю это вернее всякой приметы, и что этого мальчишку, в которого я вложил себя, я не отдам первой же мясорубке — приберегу, как берегут семенное зерно, на потом, когда нынешние все лягут. Я и Май отослал бы, да её было не отослать; она уже встала в роще на своё место и не двинулась с него, и по этой её неподвижности — узел донесений затянут, руки сложены на коленях, взгляд в стену хода — я понял: предложу уйти — оскорблю. Есть люди, которых нельзя уберечь, не убив в них то, ради чего они живут. Май была из таких. Я из таких сам.
Под вечер, перед тем как развести людей по лазам, я застал их за тихим делом, какого дома не увидел бы. В дальнем колене, у глиняной приступки, боец постарше воткнул в стену тлеющую палочку благовония, и сладковатый дымок потёк вверх по тёмному ходу, к корням, к тем, кто лежал в этой глине прежде. Рядом он положил на лист банана щепоть варёного риса — предкам, на дорогу, чтобы было чем встретить. Дальше, в полутьме, ещё один трогал зашитую в тряпицу ладанку на шее и беззвучно шевелил губами, а новичок, совсем мальчишка, просто сидел, зажав в кулаке костяной образок, и смотрел в утоптанный пол перед собой, будто читал на нём что-то понятное только ему. Дома, в той жизни, я прошёл бы мимо такого не задержав глаза, списал бы на тёмность и страх. Здесь не прошёл и не списал. Здесь, в трёх локтях под корнями, перед тем как впустить на себя батальон с пушками и небом, эта щепоть риса и эта струйка дыма были не слабостью и не суеверием тёмных людей — они были тем же по сути, чем был для меня проверенный с вечера контакт под большим деревом: последним, что человек успевает сделать своими руками, прежде чем отдать себя тому, чего уже не изменишь. Каждый готовился по-своему и брал силу там, где умел её взять. Я не мешал никому. Сила у нас была разная, а земля и война — одни на всех.
Ночью я в последний раз обошёл готовую рощу — заряд за зарядом, лаз за лазом, как обходят выверенную работу перед сдачей. Пахло сырой глиной и срезанным дёрном. У третьего фугаса, под большим деревом, рука сама легла на проводку, проверить контакт. Я уже проверял его с вечера. Контакт был там, где ему быть. Рука знала это — и всё равно полезла трогать. Я подержал холодную медь в пальцах, послушал, как в дальних коленах спят те, кого я наутро поведу в землю, и пошёл дальше по ходам, не вынув руки из кармана.
Они пришли на рассвете, и начали с того, что я им и напророчил, — с грома.
Артиллерия била час. Целый час земля над нами вставала на дыбы и оседала. Вставала и оседала. С потолка сыпалась труха. Гасли плошки. В дальних коленах дети не плакали — их давно отучили плакать под обстрелом. Я лежал в своём лазе, в трёх локтях под корнями, и пережидал, и считал разрывы. По их рисунку мне открывался весь чужой план, шаг за шагом. Вот перенесли огонь дальше, к опушкам, — расчищают площадки. Вот ставят завесу по краям — отсекают зону от мира. Вот пошло реже. Кончают. Сейчас полезут. Старая музыка. Я слышал её с другой стороны не раз и знал каждую ноту.
Гром оборвался.
И в оглохшей тишине пришёл сверху другой звук. Рубленый. Наплывающий. Знакомый до тошноты. Вертушки несли десант.
— По местам, — выдохнул я в темноту лаза, и слово ушло вниз по ходам, от человека к человеку, до самых дальних колен. — Пропустить. Никому не бить, пока не дам. Пусть войдут. Пусть все войдут.
Я приник к щели между корнями. Светало. Над опушкой Старой рощи, в рассеивающемся дыму, заходили на посадку первые брюхатые машины, и из них, едва коснувшись травы, посыпались солдаты — много, цепь за цепью, разворачиваясь, занимая опушку, втягиваясь под деревья, прямо мне на голову, на третий фугас, на контакт, который я с вечера держал в руке.
Я лежал, не дыша, держа в пальцах два медных конца, и ждал, пока пасть наполнится вся. И где-то там, за цепями, за дымом, за рёвом садящихся машин, стоял сейчас на краю моей рощи человек в панаме и не знал ещё, не мог знать, что ведёт свой батальон не в зачистку, а в ловушку, которая его уже проглотила и только ждёт, чтобы сомкнуть челюсти.
Ещё рано. Пусть войдут все.
Замыкающая цепь скрылась под деревьями.
Палец сам лёг на медь. Я снял его. Рано. В капкане главное — не поспешить. Пусть углубятся. Пусть расслабятся. Под деревьями загомонили вполголоса, кто-то засмеялся, звякнула фляга о пряжку — расходились, закуривали, садились. Чем глубже войдут, тем меньше у них останется неба над головой.
Прямо за корнями скрипнул под чужим ботинком грунт, посыпалась тонкая струйка красной пыли, легла мне на тыльную сторону ладони. Я не стряхнул. Два медных конца в пальцах нагрелись от моей руки. Я ждал, когда последний из них зайдёт поглубже под деревья.