По утверждению Н. Б. Голиковой, из просмотренных ею 772 дел Преображенского приказа за конец XVII – начало XVIII века только пять начались не с доноса[295]. То же можно сказать и о всем XVIII веке[296]. И все же, несмотря на эти данные, волю самодержца как исходный толчок для возбуждения политического дела нужно поставить на первое место – так велико, всеобъемлюще было ее значение. Эта воля верховного и высшего судьи всех своих подданных выражалась не только в виде указа о начале расследования по государственным преступлениям, но и в любой другой, порой весьма произвольной форме.
Начало сыскного дела царевича Алексея уникально. Это произошло на глазах десятков людей, присутствовавших 3 февраля 1718 года в Кремлевском дворце при отречении привезенного из‑за границы царевича от наследования престола. В тот день Петр I, по словам обер-фискала Алексея Нестерова, обращаясь к «непотребному» сыну, «изволил еще говорить громко же, чтоб показал самую истину, кто его высочества были согласники, чтоб объявил. И на те слова Его высочество поползнулся было говорить, но, понеже его величество от того сократили, тем Его высочества разговор кончился…»[297]. Голландский резидент барон Якоб де Би в своем донесении в Гаагу этот эпизод изображает иначе: «После того царь сказал [царевичу]: „Зачем не внял ты прежде моим предостережениям. И кто мог советовать тебе бежать?“ При этом вопросе царевич приблизился к царю и говорил ему что-то на ухо. Тогда они удалились в смеженную залу и полагают, что там царевич называл своих сообщников. Это мнение тем более подтверждается, что в тот же день было отправлено три гонца в разные места»[298]. В вопросных пунктах царевичу, написанных царем на следующий день, упоминается, что во время церемонии в Кремле Алексей Петрович «о некоторых причинах сказал словесно» и что теперь следует эти признания закрепить письменно и «для лучшего чтоб очиститься письменно по пунктам»[299]. Разумеется, решение о начале этого грандиозного политического процесса XVIII века Петр обдумал заранее.
Дело Толстого, Девьера и других в 1727 году началось также без всяких изветов. Почувствовав сопротивление некоторых вельмож своим планам породниться с династией посредством брака дочери с великим князем и наследником Петром Алексеевичем (будущим Петром II), А. Д. Меншиков составил некий, не дошедший до нас, «мемориал» о преступлениях одного из своих недоброжелателей – генерал-полицмейстера Петербурга А. М. Девьера. «Мемориал» стал основой указа Екатерины I о том, что Девьер «подозрителен в превеликих продерзостях, но и кроме того, во время нашей, по воле Божией, прежестокой болезни многим грозил и напоминал с жестокостию, чтоб все его боялись». Девьера арестовали и допросили с пристрастием. Он дал нужные следствию показания на других людей. Так началось дело о «заговоре» Толстого и других[300].
В принципе, не только верховная, но иная другая власть имела возможность и право начать розыск по своей воле, исходя из практической целесообразности. Воеводы и другие администраторы по своей должности, от имени царя, без всякой челобитной, жалобы, доноса были обязаны бороться с разбойниками, грабителями и вообще ворами посредством сыска. Все такие дела можно назвать безызветными. Так, примером безызветного начала политического дела служат расследования массовых бунтов, восстаний, крупных заговоров. Однако с усилением роли политического сыска в системе власти, с кодификацией корпуса политических преступлений, самодержавие гипертрофировало значение сыска (то есть внесудебного расследования) как функции любой законной власти по защите государственной и общественной безопасности. Возбуждение и ведение политических дел самой властью и только через сыск стало нормой. Превращение сыска – этого чрезвычайного метода ведения процесса – в норму связано непосредственно с оформлением самодержавного строя, с развитием характерных для него деспотических черт. При этом воля государя и донос как главные источники возбуждения политического процесса были связаны друг с другом. Ни один крупный процесс, даже если были горы доносов, не мог начаться без государева указа о начале сыска.
В истории сыска известно только несколько случаев самоизвета. Скорее всего, доносчики на самих себя были людьми психически больными или религиозными фанатиками, желавшими «пострадать» за свои идеалы. В 1704 году нижегородец Андрей Иванов кричал «Государево дело» и просил, чтобы его арестовали. На допросе он сказал: «Государево дело за мною такое: пришел я извещать государю, что он разрушает веру христианскую, велит бороды брить, платье носить немецкое и табак велит тянуть». Иванов ссылался на запрещающий все эти безобразия Стоглав. Под пыткой он утверждал, что у него нет никаких сообщников, и «пришел он о том извещать собою, потому что и у них в Нижнем посадские люди многие бороды бреют и немецкое платье носят и табак тянут и потому для обличения он, Андрей, и пришел, чтоб государь велел то все переменить». Иванов погиб в застенке под пытками[301]. Редкий случай самоизвета представляет собой и дело упомянутого выше подьячего Докукина, который отдал царю присяжный лист с отказом присягать, за что его позже казнили. Самоизветчиком стал также старообрядческий диакон Александр, подавший Петру I челобитную о своем несогласии с церковной политикой властей.
После дела Варлама Левина, который с готовностью шел на муки, был издан указ Синода от 16 июля 1722 года, который можно назвать законом о порядке правильного страдания за веру. В указе утверждалось, что не всякое страдание законно, полезно и богоугодно, а только то, которое следует «за известную истину, за догматы вечныя правды». В России же – истинно православном государстве, гонений за правду и веру нет, поэтому неразрешенное властью страдание подданным запрещается. Кроме того, власть осуждала страдальцев, которые использовали дыбу как своеобразную трибуну для обличения режима. Оказывается, страдать надлежало покорно, «не укоряя нимало мучителя… без лаяния властей и бесчестия»[302].
Этот указ не остановил старообрядцев. В 1737 году в Москве произошла необыкновенно драматичная история с двумя братьями – Иваном и Кондратием Павловыми, принявшими старообрядчество. Хозяин квартиры Ивана Синельников показал на допросе, что когда он зашел к своему жильцу, то Павлов сказал ему о своем намерении идти в Тайную контору. «И оный Синельников того Павлова спросил: „Для чего он идет?“ И Павлов тому Синельникову сказал, что-де идет за старую веру пострадать… Он же Синельников на помянутыя Павлова слова говорил: „Коли у тебя охота припала – это-де не худо пострадать за Бога“». Ивана Павлова провожали его жена Ульяна и брат Василий – Кондратий уже был в сыске. Своей подруге Ульяна сказала, что братья «пошли-де на труд в старом кресте и она-де, Ульяна, того своего мужа с оным Василием провожала», при этом обе женщины плакали. Павловы погибли в застенке[303]. Таких отчаянных людей власть осуждала особенно сурово.
В 1762 году был арестован солдатский сын Никита Алексеев, который явился автором оригинального самоизвета. Он «на себя показывал, что будто бы он, будучи пьяным, в уме своем поносил блаженныя и вечной славы достойныя памяти государыню императрицу Елизавету Петровну». По-видимому, следствие оказалось в некотором затруднении и потребовало от Алексеева уточнений. Но он лишь прибавил, что кроме императрицы еще и Бога бранил: «Он в уме своем рассуждал, что для чего-де на него, Алексеева, Бог прогневался и всемилостивейшая государыня его не смилует, что-де он часто находится в наказаниях и притом же в уме своем Бога выбранил и всемилостивейшую государыню поносил, а какими словами – не упомнит». А именно последнее и интересовало следователей более всего – в его деле свидетелей, которые бы «помогли» вспомнить сказанные «непристойные слова», быть не могло. Однако за Алексеевым числились и другие грехи, разбираться в этом странном самооговоре в Тайной канцелярии не стали, а приговорили преступника к битью кнутом и ссылке на каторгу[304]. Случаи самоизвета были крайне редки – в основном доносили на других.
Первые правовые нормы об извете (доносе) возникли во времена образования Московского государства. В 18‑й статье 2‑й главы Соборного уложения, обобщившей практику предшествующей поры, об извете сказано: «А кто Московского государьства всяких чинов люди сведают, или услышат на ц. в. в каких людех скоп и заговор, или иной какой злой умысел и им про то извещати государю… или его государевым бояром и ближним людем, или в городех воеводам и приказным людем». Эта статья толкует извет как обязанность подданного, о чем говорит и статья 19‑я о наказании за недонесение, а также статьи 12 и 13 о ложном доносе. Наконец, в 15‑й главе сказано о награде за правый извет из имущества государственного преступника в размере, «что государь укажет».
В царствование Петра I прежние нормы об извете не только сохранились в законодательстве, но и получили свое дальнейшее развитие. Указы царя и Сената многократно подтверждали обязанность подданных доносить. Изданный 23 октября 1713 года указ стал одним из многих «пригласительных», «поощрительных» постановлений на эту тему. В нем говорилось: «Ежели кто таких преступников и повредителей интересов государственных и грабителей ведает, и те б люди без всякаго опасения приезжали и объявляли о том самому его ц. в., только чтоб доносили истину; и кто на такого злодея подлинно донесет, и тому, за такую его службу, богатство того преступника, движимое и недвижимое, отдано будет; а буде достоин будет, дается ему и чин его, а сие позволение дается всякого чина людем от первых и до земледельцев, время же к доношению от октября месяца по март»[305].
Выше сказано о роли Артикула воинского, который на столетие определил основы не только военного, но и гражданского права в России. Извет упомянут уже на первых его страницах – в «Присяге или обещании всякого воинского чина людем»: «И ежели что вражеское и предосудительное против персоны е. ц. в. или его войск, такожде его государства, людей или интересу государственного что услышу или увижу, то обещаюсь об оном, по лучшей моей совести и сколько мне известно будет, извещать и ничего не утаивать»[306]. Стоит ли говорить о святости присяги для военного человека, дающего ее перед строем, и о страхе нарушения этой присяги. Не будем забывать, что закон наказывал воина еще и за неизвет.
В традициях XVIII века были доносы о самых разных нарушениях закона, и не только по «первому и второму пунктам». Доносили о преступлениях чиновников, подрядчиков, таможенников, судей, питейных голов и т. д. Как известно, петровское право весьма широко трактовало понятие государственных преступлений. Поощряли изветчиков, которые сообщали («извещали») о нарушителях указа 1705 года о сборе пошлин с продажи товаров. Им обещали «за правыя доношения давать из тех их пожитков четвертую долю, несвободным же рабам сверх того свободу»[307]. Такая же награда – четверть имущества виновного, была названа в указах 1705 и 1714 годов, когда стали бороться с корчемством[308]. Большие надежды возлагали власти на доносы подданных о фальшивомонетчиках. В указе 1711 года сказано, что изветчики могут доносить «без опасения, за что получат себе его государя милость и награду»[309].
Изветы на укрывавшихся от службы власть рассматривала как важнейшее государственное дело. 2 марта 1711 года Петр I написал указ: «Кто скрывается от службы, объявить в народе, кто такого сыщет или возвестит – тому отдать все деревни того, кто ухоранивается»[310]. Задолго до начала весеннего смотра дворян 1715 года, указом 1714 года объявлялось, что о неявившихся вовремя на смотр дворянах «всем извещать вольно, кто б какого звания ни был, которым доносителем все их пожитки и деревни будут отданы безо всякого препятия, а те б доносители подавали доношения самому е. и. в.». Указ этот правильно понял ярославский комиссар Михаил Брянчанинов, который в октябре 1715 года донес на своего соседа помещика Сергея Борщова, который «в доме своем укрываетца и живет в праздности». Петр I положил на извет резолюцию: «Ежели [Борщову] меньши тридцати лет, за такое презренье указу отдать (пожитки и деревни. – Е. А.) против сего челобитья и указу сему доносителю»[311]. Так Брянчанинов округлил свои владения.
В развитии практики доносительства при Петре I произошли важные изменения после того, как в 1711 году возник институт фискалов – штатных доносчиков во главе с обер-фискалом. Инструкция предписывала «над всеми делами тайно надсматривать и проведывать про неправый суд, також в сборе казны и протчего», а затем доказывать вину преступника в надежде получить награду – половину его имущества. Фискалы, сидевшие во всех центральных и местных учреждениях, в том числе церковных[312], с самого начала столкнулись с враждебным отношением, причем не только со стороны воров и казнокрадов. В сознании поколений русских людей понятие «фискал» стало символом подсматривания и гнусного доносительства. Весной 1712 года Стефан Яворский произнес проповедь, в которой осудил фискалов. Им, как он писал в «Объяснительной челобитной» Петру I, «дали власть надо мною и над моим Приказом Духовным с таковою вольностью, что мощно фискалу кого хочет обезчестити и обличити и, хотя того фискал не доведет (то есть не докажет. – Е. А.) о чесом на ближняго своего клевещет, то ему то за вину не вменяти и слова ему за тое не говорити»[313].
Яворский был прав – в случае бездоказательного доноса закон предусматривал: «Отнюдь фискалу в вину не ставить, ниже досадовать». Такого же, как и Яворский, мнения о фискалах были многие сенаторы. Как сообщали Петру I фискалы Михаил Желябужский, Алексей Нестеров и Степан Шепелев, «в разные числа, ненавидя того нашего дела, [сенатор] Племянников называл нас, ставя ни во что, улишными судьями (то есть грабителями. – Е. А.), а князь Яков Федорович (Долгорукий. – Е. А.) антихристами и плутами»[314]. Высшие чиновники всячески сопротивлялись разоблачениям фискалов, угрожали им, уничтожали собранный фискалами материал. Так, в 1717 году сенатор И. А. Мусин-Пушкин приказал вскрыть и сжечь целый ящик материалов о казнокрадстве М. П. Гагарина[315]. Бывало, что, собрав доносы, фискалы не отправляли дело сразу в суд, а шантажировали им чиновников. В 1729 году расследовался донос на фискала Тимофея Челнцова, который говорил приятелю: «Изволишь ли ведать какой я фискал и какие имеются у меня доносы на сенаторов, высоких персон, – и, показав две тетради компромата, продолжал: – Вот-де показано у меня подозрение», – и назвал имена видных сановников[316]. Это, естественно, чиновникам очень не нравилось.
Но Петр I все же оставался иного, лучшего мнения о фискалах. Для царя это были своеобразные сыскные золотари – он признавал, что «земского фискала чин тяжел и ненавидим»[317]. Хотя царь не сомневался, что отдельные фискалы грешны (в 1724 году он казнил за злоупотребления генерал-фискала А. Нестерова), тем не менее польза, которую они приносили стране, казалась царю несомненной – ведь, по его мнению, в России почти не было честных чиновников и только угроза доноса и разоблачения могла припугнуть многочисленных казнокрадов и взяточников, заставить их соблюдать законы. Неутомимая фискальская деятельность того же Нестерова в 1714–1718 годах позволила вскрыть колоссальные хищения государственных средств сибирским губернатором М. П. Гагариным и другими высокопоставленными казнокрадами[318]. Царь обобщил накопленный опыт работы фискалов и в указе от 17 марта 1714 года уточнил их обязанности. Фискалы ведали все «безгласные дела», то есть не имеющие челобитчиков, просителей по ним. К таким делам относились, прежде всего, «всякия преступления указом», все, «что к вреду государственному интересу быть может, какова б оное имяни ни было». Фактически каждый нарушитель указов становился жертвой доноса фискала.
Зная, как дерзко и самовольно ведут себя облеченные огромной властью фискалы, Петр пытался ввести ограничения в их деятельность – он предписал, что фискалы должны «во всех тех делах… только проведывать и доносить и при суде обличать» и никогда «всякого чина людем бесчестных и укорительных слов отнюдь не чинить». И тем не менее норма о безответственности фискала в случае ложного доноса сохранилась: «Буде же фискал на кого и не докажет всего, то ему в вину не ставить, ибо невозможно о всем оному окуратно ведать». Большее, что им грозило в этом случае, – «штраф лехкой», чтобы впредь «лучше осмотряся, доносили». Наградой же за верный извет служила половина конфискованного имущества, которую делили между собой фискал-изветчик, его коллеги по городу или губернии, а также обер-фискалы «с товарищи». Это была новинка закона – теперь «изветное дело» стало приносить материальную выгоду всему сообществу фискалов[319].
Особенно щекотлив был вопрос об именах «помощников» фискалов, которых при расследовании требовалось объявить в сыске. Об этом почти сразу же по вступлении в должность спросил сенаторов первый обер-фискал Яков Былинский: «Кто на кого станет о чем доносить тайно и чтоб и о нем было неведомо, а тот, на кого то доношение будет, в том запрется, а явного свидетельства по тому доношению не явится и дойдет до очных ставок и до розыску – и о таких что чинить?» Сенат считал, что если скрыть имя доносителя невозможно, то нужно, с разрешения Сената, представить его в суде, но при этом «надлежит, как возможно, доносителей ограждать и не объявлять о них, чтоб тем страхом другим доносителям препятия не учинить»[320]. Первые годы работы фискалов показались Петру весьма плодотворными.
В 1715 году он издал знаменитый указ о «трех пунктах». Этим указом поощрялось доносительство. Петр с возмущением писал о людях, которые тайно подбрасывают подметные письма-анонимки вместо того, чтобы приходить к властям и доносить им лично: «А ежели кто сумнится о том, что ежели явится, тот бедствовать будет, то [это] не истинно, ибо не может никто доказать, которому бы доносителю какое наказание или озлобление было, а милость многим явно показана… К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, не точию на подлых (то есть простолюдинов. – Е. А.), но и на самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение… Итако, всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для, кто истинный христианин и верный слуга своему государю, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делах»[321]. Так, фискалы стали примером для каждого подданного.
По форме изветы были письменные и устные[322]. В XVIII веке письменные изветы оформляются в форме «доношений», «записок». К этому типу относится донос управляющего уральскими заводами В. Н. Татищева на полковника С. Д. Давыдова, который в 1738 году прибыл в командировку в Самару и за столом у Татищева произнес «непристойные слова». Донос Татищева состоял из двух частей: собственно доношения – извета на имя императрицы Анны и приложения-доношения. В своем доносе Татищев писал: Давыдов, «будучи у меня в доме, говорил разные непристойные слова о персоне ваше. и. в. и других, до вышнего управления касающихся в разных обстоятельствах, которые точно, сколько [из‑за] великой моей горести и болезни упомнить мог, написал при сем…» И в приложенной «Обстоятельных слов тех записке» Татищев изложил все, что сказал ему Давыдов[323].
Это был самый сложный по форме донос, который встретился мне среди материалов XVIII века. Обычно же письменный извет – это «доношение», по-современному говоря, заявление. Подполковник Иван Стражин в 1724 году собственноручно написал следующий извет: «В Архангелогородскую губернскую канцелярию. Доношение. Сего генваря 9‑го дня я, нижеименованный, был у секретаря Филиппа Власова в гостях и по обедне, между церковным пением, пел во прославление славы е. и. в. титул, упоминая с присланными… формами, и, как начал тот речь титул „Царю Сибирскому“, и тогда Сибирский царевич Василий Алексеевич говорил, что-де, Сибирский царь он, Василей, и за то его, Василья, я, нижеименованный, бранил и говорил ему: „Какой ты Сибирский царь, но татарин?!“, и оной Сибирский к тем речам говорил, что-де, дед и отец ево были Сибирские цари и о том я, нижеименованный, по должности своей объявляю чрез сие. Притом были…» Далее приводится список свидетелей, на которых доносчик «слался» как на людей, готовых подтвердить его извет[324].
Устные (явочные) изветы были распространены больше, чем письменные, хотя такое определение их формы в известном смысле условно – ведь и содержание устного доноса обязательно вносили в журнал учреждения в виде протокола – записи «словесного челобитья». С устными изветами более связано знаменитое выражение «слово и дело» или «слово и дело государево», которым маркировалось публичное заявление изветчика о знании им государственного преступления, будь то чей-то поступок, сказанное человеком слово, фраза или умысел к совершению преступления. Равную силу с выражением «слово и дело» имели другие выражения «слово государево», «дело государево». При изложении дела в документах сыска употребляли и такие выражения: «Кричал за собою „важное слово и дело“», «И сказал за собою „е. и. в. дело“»[325].
Что такое «государево дело»? В Уложении этот термин обозначает важное государственное преступление. В чем же отличие «государева слова» от «государева дела»? Уже первые упоминания этих выражений в документах показывают, что современники не обращали внимания на различия в их употреблении[326]. В Уложении 1649 года «слово» и «дело» также используются на равных: «Учнут за собою сказывать „государево дело или слово“» (глава 2, статья 14).
В 1705 году появился указ о посадских, которые привлекались за кричанье «слова». Таких людей надлежало вести в Ратушу, где их допрашивали, «нет ли чего за ними причинного о его государеве здравии». Если ответ был положительный, то крикун немедленно, по силе закона 1702 года, переправлялся в Преображенский приказ, к Ромодановскому. Если же кто, «не ведая разности „слова“ с „делом“, скажет „дело“, а явится „слово“, то тем и другим, которые станут сказывать за собою его „государевы дела“, указ чинить в Ратуше им, инспекторам с товарищи». Из контекста указа, как справедливо заметил Н. Н. Покровский, следовало, что власть пытается отделить политические дела от дел по прочим преступлениям, подведомственным не Преображенскому приказу, а Ратуше. При этом «слово» относилось к политическому преступлению, а «дело» – к должностному или иному неполитическому преступлению[327]. В указе же 1713 года словосочетание «государево слово и дело» и «государево слово или дело» используются без различий[328]. Такая нечеткость, неопределенность понятий обычна для законодательства тех времен.
Думаю, в конечном счете речь идет о двойном смысле понятия «государево слово и дело». Во-первых, им обозначали важное исключительно для государя дело, и, во-вторых, «государево слово и дело» есть публичное заявление изветчика не собственно о государственном преступлении (информация о нем являлась тайной), а о своей осведомленности о преступлении и желании сообщить об этом государю. Аббат Шапп д’Отрош наилучшим образом объяснял по-французски второй смысл знаменитого выражения «слово и дело» – «Я обвиняю вас в оскорблении величества словом и делом!»[329].
Когда впервые появилось это выражение, точно сказать невозможно. Во всяком случае, это произошло не позже начала XVII века. Уже тогда процессы, начатые по заявлению «слова и дела», являются обычными[330]. В 1713 году была предпринята серьезная попытка уточнить содержание доносов, объявленных через публичное кричание «слова и дела». В указе сказано: «Ежели кто напишет или словесно скажет за собой „государево слово или дело“ и те бы люди писали и сказывали в таких делах, которые касаютца о их государском здоровье и высокомонаршеской чести, или ведают какой бунт, или измену. А о протчих делах, которые к вышеписанным не касаются, доносить кому надлежит, а в тех своих доношениях писать им, ежели на кого какие дела ведают, сущую правду. А письменно и словом в таких делах „слова или дела“ за собою не сказывать. А буде с сего его, Великого государя, указу станут писать или сказывать за собою „государево слово или дело, кроме помянутых причин, и им за то тем быть в великом наказании и разорении и сосланы будут на каторгу»[331].
Как же проходило извещение властей о государственном преступлении? Известно несколько форм явочного, то есть личного, извета. Первый из них можно условно назвать «бюрократическим»: изветчик обращался в государственное учреждение или к своему непосредственному начальству, заявлял («сказывал», «извещал», «объявлял»), что имеет за собой или за кем-то «слово и дело». В 1707 году иеромонах севского Спасского монастыря Никанор принес письменный донос генерального судьи Василия Кочубея на гетмана Ивана Мазепу. На допросе он объяснил, что приехал в Москву и «по знакомству пошел Преображенского приказа к подьячему, к Алексею Томилову, и сказал, что есть за ним, Никанором, „государево дело“ и он-де, Алексей, велел ему явитца [к] князю Федору Юрьевичу (Ромодановскому. – Е. А.) и по тем-де, Алексеевым словам, он, Никанор, и явился князю Федору Юрьевичу»[332]. В 1761 году из Пскова явился купец Михаил Песковский и в сенях Тайной канцелярии объявил караульному солдату, что «он имеет за собою „тайное слово“», после чего он был арестован[333].
Обычно в протоколах о таких делах местные чиновники записывали, что «по спросу оной сказал, что имеет он за собою „государево слово и дело“, касающееся к первому пункту, по которому подлинно знает и доказать может и касается до…» – и далее называлось имя человека, на которого доносили[334]. На этом функции местных властей в расследовании дела обычно завершались.
В январе 1722 года архимандрит Переславль-Залесского Данилова монастыря Варлаам послал доношение в Синод, в котором писал: «Прошедшего декабря 31‑го дня в вечеру… иеродиакон Иосиф, пришед ко мне, нижеименованному, в келью, доносил словесно, что того ж монастыря монах Иоаким, будучи в келье своей, говорил о ея величестве императрице непристойные слова, каковы он, иеродиакон, покажет при своем допросе, а при том же-де, [были] монахи: иеродиакон Данило, да Ираклим, Ефрем, и я тех иеродиаконов и монахов в таком важном деле для допросов привез в Москву и вашему святейшеству сим доношением объявляю. Вашего святейшества богомолец… архимандрит Варлаам руку приложил»[335]. Здесь мы сталкиваемся с записью доноса, сделанного не самим изветчиком, а изветчиком на изветчика, что также было принято при доносах (так называемое «знание слова и дела за другим»). После того как упомянутый выше солдат Иван Седов в присутствии сослуживцев произнес свои «непристойные слова», его товарищи, согласно записи допросов, сказали капралу Пасынкову, «чтоб он о том донес камандирам и оный капрал сказал: „Я сего ж часу донесу“, – и ис казармы пошел»[336]. Пасынков направился в ротную канцелярию, где и доложил о происшествии. Там устный извет записали, и с него началось дело о политическом преступлении.
Известить власти о своем «слове и деле» можно было и обратившись к любому часовому, который вызывал дежурного офицера, и тот производил арест изветчика. К такому приему доносчики прибегали часто: «Пришед под знамя к часовым гренадером… сказал за собою „слово и дело государево“ и показал в том…»[337] Особенно популярен среди доносчиков был «пост № 1» у царской резиденции, причем эта активность изветчиков вызывала раздражение государя, что отразилось в его указах. Но так доносчики поступали и позже. 27 мая 1735 года Павел Михалкин на допросе в Тайной канцелярии показал, что «сего мая 27 дня, пришед он к Летнему ее и. в. дворцу, объявил стоящему на часах лейб-гвардии салдату, что есть за ним, Павлом, „слово“ и чтоб его объявить, где надлежит»[338].
Другой способ объявления «слова и дела» был наиболее эффектен, хотя, в принципе, власти его не одобряли. Изветчик приходил в какое-нибудь людное место – на улицу, в суд или храм – и начинал кричать «Караул!», и затем объявлял, что «за ним есть „слово и дело“». Упомянутое в документах выражение «кричал» следует понимать как прилюдное, публичное, возможно громкое, произнесение роковых слов. 21 декабря 1704 года караульный солдат, стоявший у Москворецких ворот в Москве, привел в Преображенский приказ нижегородца Андрея Иванова и сказал, что Иванов подошел к его посту, «закричал „Караул!“ и велел отвести себя к записке, объявляя, что за ним государево дело»[339]. В 1742 году известный по делу Долгоруких доносчик Осип Тишин был арестован после того, как он «вышед на крыльцо, кричал „Караул!“ и сказывал за собою „слово и дело“»[340]. Одной из причин такого экстравагантного поступка было стремление доносчика вынудить облеченных властью людей заняться его изветом, к чему эти люди, порой, не очень стремились.
Дело изуверки Салтычихи в 1762 году началось с того, что измученные издевательствами госпожи шестеро ее дворовых отправились в Московскую сенатскую контору доносить на помещицу. Узнав об этом, Салтычиха выслала в погоню десяток своих людей, которые почти настигли челобитчиков, но те «скорее добежали до будки (полицейской. – Е. А.) и у будки кричали „Караул!“». Скрутить их и отвести домой слуги Салтычихи уже не могли – дело получило огласку, полиция арестовала челобитчиков и отвезла на съезжий двор. Через несколько дней Салтычихе удалось подкупить полицейских чиновников, и арестованных доносчиков ночью повели якобы в Сенатскую контору. Когда крестьяне увидели, что их ведут к Сретенке, то есть к дому помещицы, то они стали кричать за собою «дело государево». Конвойные попробовали их успокоить, но потом, по-видимому, сами испугались ответственности и отвели колодников вновь в полицию, после чего делу о страшных убийствах был дан ход[341].
Итак, публичное кричанье «слова и дела» было допустимо только тогда, когда подать или записать в органах власти свой извет было невозможно. В остальных же случаях нужно было объявлять «просто», без шума. Громогласное же объявление доносчиками о государственном преступлении сыск не одобрял, и таких крикунов даже наказывали. Летом 1731 года в саду у дворца Анненгоф императрицу Анну Ивановну перепугал некто Крылов, который, «пришед в Аннингоф и вошед в сад, где соизволила быть е. и. в. и тогда он, Крылов, дерзновенно став на колени, закричал, что есть за ним „е. и. в. слово“ в такой силе, что знает он, Крылов, е. и. в. и государству недоброжелателей и изменников». Следствие по его делу выяснило, что «измены никакой ни за кем он, Крылов, не показал». Итог – кнут, тюрьма в Охотске[342]. Но и в таком суровом отношении к крикунам политический сыск соблюдал меру. В 1733 году некто Чюнбуров кричал «слово и дело» и потом сообщил, что его сослуживец не был у присяги. В приговоре о Чюнбурове сказано: «Доносить надлежало было ему просто, не сказывая за собою „е. и. в. слова“, но токмо за оное ево сказыванье… от наказанья учинить ево, Чюнбурова, свободна… дабы впредь о настоящих делах доносители имели б к доношению ревность»[343].
Часто при всем народе кричали «слово и дело» пьянчужки. Два монаха – Макарий и Адриан были посажены за пьянство на цепь и тут же объявили друг на друга «слово и дело». Утром, протрезвев, они не могли вспомнить, о чем, собственно, они собирались донести. Также не мог вспомнить своих слов пьяный беглый солдат, объявивший «слово и дело» против подравшихся с ним матросов. А между тем кричал он о страшных вещах: матросы-де несколько лет назад хотели убить Петра I, когда тот возвращался с казни Степана Глебова[344]. Кричали «слово и дело» и те, кто думал таким образом избежать наказания за какое-нибудь мелкое преступление. Иногда же в роковом крике видна неуравновешенная натура, проявлялись признаки душевной болезни, невменяемости. Таких дел велось много, и обычно в конце их ложного доносчика секли «ради науки», после чего он, присмиревший и трезвый, выходил на волю. Но некоторые «вздорные» кричанья или бред больного человека привлекали внимание следователей, пытавшихся извлечь из них «важность», некое «сыскное зерно». Так, в декабре 1742 года Василий Салтыков, охранявший Брауншвейгское семейство в Динамюнде, рапортовал императрице Елизавете о том, что караульный офицер Костюрин ему донес следующее: к «имеющейся при принцессе (Анне Леопольдовне. – Е. А.) девке Наталье Абакумовой для ея болезни приходил при нем штаб-лекарь Манзе пускать кровь, и оная девка крови пускать не дала и кричала, что-де „взять хотят меня под караул, бить и резать!“ и сказала за собою „слово“ и того ж часа оную девку, взяв, обще гвардии с майорами Гурьевым, Корфом и Ртищевым спрашивали и в том она утверждается, что имеет за собою „слово“ в порицание высокой чести ваше. и. в., слышала (это. – Е. А.) она от фрейлин Жулии и Бины». Однако оказалось, что она «в беспамятстве и в великой горячке». Поэтому решили отложить допрос до выздоровления больной. Императрица предписала выслать Абакумову в Петербург. Салтыков писал, что как только она «пришла в себя и приказано от меня… везть ее бережно». Это дело вполне типично для политического сыска[345].
Срочность как обязательное условие извета установлена указом 2 февраля 1730 года: «Ежели кто о тех вышеписанных… великих делах подлинно уведает и доказать может, тем доносить, как скоро уведает, без всякого опасения и боязни, а именно – того ж дни. А ежели в тот день, за каким препятствием донесть не успеет, то, конечно, в другой день». Чуть ниже, правда, уточнялось: «…по нужде на третий день, а больше отнюдь не мешкать»[346]. Этот указ наводил некоторый порядок в практике извета. Он был направлен в основном как раз против частых злоупотреблений законом об извете со стороны доносчиков – матерых преступников, которые пытались, с помощью «бездельного», надуманного извета, затянуть расследование их преступлений или увильнуть от неминуемой казни. Указ впервые предусматривал, что людям, которые «ведали, а не доносили неделею или больше, и тем их доносам не верить»[347]. Типичным для многих дел о ложном доносе стал приговор: «И тому ево показанию верить не велено, ибо показывал спустя многое время»[348].
Известно, что и до 1730 года, в петровское время, власти относились с подозрением к «запоздалым изветчикам». Однако «застарелые доносы» с неудовольствием, но все же принимались сыском. Игнорировать то, что относилось к интересам государя, было нельзя. Но при этом чиновники обязательно записывали, сколько времени пропущено изветчиком сверх указного срока: «А до того времени он, Арбузов, чрез семь дней о том не доносил»; «Оной Батуров… не извещал семнадцать дней»; «Сказал за собою „государево слово по второму пункту“, которое знает пятой год»; «Сказывал семь лет назад»[349]. Изветчика при этом обязательно спрашивали о причинах его нерасторопности. Обычно в оправдание изветчик ссылался на свои отлучку, занятость, недогадливость, «несовершенство даров разума», необразованность или незнание законов («Не извещал недознанием», «Нигде я не доносил простотою своею, от убожества»). Один свидетель утверждал, что не донес, так как «косноязычен от рожденья», другой оправдывался тем, что «был болен зубною болью», третий же утверждал: «А об оном он, Иван, в тот же день, також на другой, и на третей день не донес с простоты своей за малолетством»[350]. В 1745 году лейб-компанец Данила Чистяков так «комплексно» объяснял задержку с доносом: «Что же я об оном умедлил донесть, то случилось от того, что вскоре после оного числа был командирован в Петергоф, а потом был болен, к тому ж от недознания и за простотою своею»[351].
«Запоздалый изветчик» не мог рассчитывать на поощрение, или сумма его награды за донос уменьшалась – все зависело от срока просрочки. По «доведенному» доносу иеромонаха Ефимия в 1723 году Тайная канцелярия постановила: «За то учинить ему награждение, токмо он того награждения за долговременное необъявление не достоин»[352]. По делу Михалкина А. И. Ушаков 7 ноября 1735 года написал резолюцию: «Вышепомянутому изветчику Павлу Михалкину за правой ево на означенного Михайла Иванова извет надлежало учинить немалое награждение, но токмо явился он, Михалкин, не без вины, что, слыша вышеписанного Михайла Иванова показанные непристойныя слова, более двух месяцев не доносил… однако ж за показанной правой ево извет… выдать ему из Тайной канцелярии в награждение денег пять рублев, записав в расход с роспискою, дабы, на то смотря впредь, как он, Михалкин, так и другие, о таких важных делах уведав, к скорому доношению паче ревность имели, о чем тому Михалкину объявить с запискою»[353].
Содержание извета секретно, знать его простой смертный не мог, да и не каждый из чиновников имел право требовать, чтобы изветчик ему раскрыл «непристойные слова», объявил «саму важность» доноса. Малолетний дворянский сын Александр Денисьев донес на дворовых людей своего отца Ермолая в говорении «непристойных слов». Отец привел мальчика в Тайную канцелярию и заявил, что сын его знает за собою «слово и дело» на дворовых, но что именно говорили они, «того имянно тот ево сын не сказал, да и он, Денисьев, о том ево не спрашивал»[354]. В последнее верится с трудом, но поведение Денисьевых полностью отвечало букве закона. Отец и сын не повторили ошибки другого изветчика – приказчика Дмитриева, которого в 1732 году наказали за то, что в письме к своей помещице он изложил суть сказанных крестьянами «непристойных слов». А это, как отмечено в приговоре, писать ему в письме было нельзя, «а о тех словах объявлять подлинно [надлежало] туда, куда следовало»[355].
Многие изветчики хранили содержание извета в тайне даже от местных властей и требовали доставить их в столицу, а иногда обещали рассказать о преступлении только царю. Власти понимали, что за этим, как правило, не стояло ничего, кроме желания избежать пытки, потянуть время да еще попытаться по дороге в Москву сбежать. Так, Терентий Феодорицкий в 1728 году, «идучи в застенок к розыску, кричал за собою „государево слово и дело“ и чтоб ево представить пред е. и. в., а потом сказал, что о том он кричал для того: мыслил тем криком отбыть розыску, а никто ево кричать не научал»[356]. Как уже сказано, таких изветчиков заставляли либо передать запечатанный конверт с изветом в Москву, либо изветчика допрашивали, не уточняя суть («важность») извета.
Почти во всех указах об извете подтверждалось, что изветчика ждет награда. Так было принято с давних пор. В первой половине XVIII века объявленная награда за доведенный донос составляла 3, 5, 10 и более рублей, а для служащих означала и повышение в чине или по должности. Резолюцию о поощрении солдата Ивана Дулова, доведшего извет на своего товарища Щербакова, можно считать типичной: «Написать из салдат в капралы и выдать е. и. в. жалованья денег десять рублев из Канцелярии тайных дел»[357]. В случаях же исключительных, связанных с раскрытием важного государственного преступления, сумма награды резко увеличивалась и доносчик мог получить свободу (если он был крепостной или арестант), конфискованное поместье преступника, различные щедрые торговые льготы и привилегии. В ординарных случаях чиновники исходили из сложившейся наградной практики, в неординарных же – награду называл государь.
По-видимому, как только появился извет, так сразу же возник и «ложный извет» («недельный», «бездельный»). Типичный пример: в 1730 году солдат Александр Данилов был приговорен к шпицрутенам за троекратный побег из роты, воровство, дважды сказанное ложное «слово и дело» и за «оболгание флагманов и высокого генералитета». Перед экзекуцией он вновь, уже в третий раз, кричал «слово и дело» и показал на адмирала Синявина и его брата в говорении ими «между собой непристойных слов». На допросе же в Тайной канцелярии он признался, что никаких противозаконных разговоров между братьями Синявиными он не слышал, «а „слово и дело“ сказал он, убоясь гоняния спиц-рутен»[358].
Когда солдата Макара Погуляева в 1732 году вели на плац, чтобы наказать за воровство, он заявил офицеру, что «ежели за кражу ево, Погуляева, будут бить, то-де, он, Погуляев, скажет в важности чести е. и. в.», что тотчас и сделал. Позже, на розыске, он сознался, что арестованный за воровство, «будучи под караулом, мыслил он, чтоб за вину свою чем бы избавитца и в мысль-де, ево, Погуляева, пришло, чтоб показать о вышепоказанных словах на означенного Вершинина, понеже-де, думал он, Погуляев, от простоты своей, что оному ево показанию поверят, и чаял-де, что может от оной своей вины тем он, Погуляев, отбыть»[359]. Подобными случаями пестрит история политического сыска XVIII века.
Можно выделить несколько типов ложного извета. К первому относится упомянутый выше извет преступников, которые «извещали, отбывая розыску в воровствах, в которых их держали», или «мыслили, чтоб тем криком отбыть розыску», были и другие объяснения: доносил «нестерпя в воровствах своих розысков» или «избывая каторжных работ»[360]. Как отмечалось в указе 1723 года, колодники «употребляют оное „слово“, избывая от виселицы и прочих штрафов». О том же из Сибири в 1724 году писал управляющий заводами Виллим Геннин, который страдал от непрестанных доносов ссыльных на него, хотя было ясно, что изветы преступники подают, «употребляя себе место лекарства… от смерти и ссылки»[361].
Однако люди шли на ложный извет и для того, чтобы привлечь к себе внимание, добиться хотя бы какого-нибудь решения своего дела или настоять на его пересмотре. Иван Желябужский упоминает весьма экзотический случай ложного извета. В 1697 году в Кремле «закричал мужик: „Караул!“ – и сказал за собой „государево слово“». Никакого «слова» за ним не было. Это был первый русский воздухоплаватель, который на допросе в Стрелецком приказе сказал, что «сделав крыле, станет летать как журавль», и поэтому просил денег на изготовление слюдяных крыльев. Однако испытание летательного аппарата в присутствии И. Б. Троекурова закончилось неудачей, и «боярин на него кручинился и тот мужик бил челом», сказал, что слюдяные крылья тяжелы и нужно сделать кожаные, но потом «и на тех не полетел», за что его пороли, а потом у него в счет потраченных на его замысел денег отписали в казну имущество[362].
Особенно част был так называемый «дурной извет» во время ссор, драк, побоев. Следователи довольно быстро определяли, что за сказанным под пьяную руку изветом ничего не стоит. Протрезвевший гуляка или драчун с ужасом узнавал от окружающих, что он арестован как изветчик важного государственного преступления. «Дурные изветы» были явлением массовым и ко времени создания Уложения 1649 года обилие их заставило законодателей внести во 2‑ю главу статью 14‑ю: «А которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать „государево дело или слово“, а после того они же учнут говорить, что за ними „государева дела или слова“ нет, а сказывали они за собою „государево дело или слово“, избывая от кого побои или пьяным обычаем, и их за то бить кнутом, отдать тому, чей он человек». Кроме того, кричание «слова и дела» было симптомом белой горячки. Многочисленные дела о находившихся почти постоянно в таком состоянии лейб-компанцев Елизаветы Петровны – яркое свидетельство тому[363].
Хотя все понимали, что подобные изветы обычно «бездельны», «неосновательны», игнорировать их было невозможно. Выведенного к эшафоту и кричавшего там «слово и дело» преступника уводили с площади, после чего начиналось расследование по этому извету. Это был единственный способ узнать, является ли донос преступника правдивым. В момент объявления преступником «слова и дела» на эшафоте закон был всегда на его стороне – ведь изветчик мог унести в могилу важные сведения о нераскрытом государственном преступлении. В итоге у приговоренного к смерти появлялась порой призрачная возможность с помощью извета оттянуть на некоторое время казнь и заставить власти проверять его извет. Иногда же, за счет доноса на другого, подчас невинного человека, преступник-изветчик стремился спасти свою жизнь, облегчить свою участь.
В 1728 году дьячок Иван Гурьев, сидевший в тюрьме в ожидании отправки в Сибирь за старые преступления, донес о «важном деле» на своего сокамерника – бывшего диакона и, как доказательство, предъявил письмо, якобы выпавшее из одежды диакона. Письмо это было оценено как «возмутительное воровское». Но следователи легко установили, что дьячок попросил диакона написать на листе бумаги несколько вполне нейтральных строк, к которому затем подклеил им самим же написанные «возмутительные» слова. Сделал это он, как показал на допросе, «после розысков за воровство… и послан был в острог, и стал мыслить, как бы ему написать какое ни есть писмо, чем бы ему от ссылки свободитца, а судьи-де их, колодников, держат за караулом многое время, а кроме того иного никакова непотребства за вышними господами и ни за кем не знает». Приговор дьячку был суров: за написание «воровского злоумышленного возмутительного письма», и за то, что он «желал тем воровским умыслом привесть постороннего невинно к смертной казни… казнить смертью – четвертовать»[364].
Пойманный в Москве в 1762 году дезертир Кондратий Чемарзов, обвиненный в 23 разбоях, объявил за собой «слово и дело по первому пункту» и на допросе показал на чиновников военного суда в говорении «непристойных слов». На пытке же он сознался, что сделал это, чтобы избежать перевода в Сыскной приказ – тогдашнюю московскую уголовную полицию[365].
Донос, подчас надуманный и лживый, благодаря особенностям розыска или физической крепости изветчика, иногда вполне удавался. В 1730 году приговоренный Савва Фролов донес на своего товарища по несчастью – колодника Пузанова, который якобы говорил, что императора Петра II нужно бить кнутом. Доносчик сумел «довести» свой явно надуманный донос и в итоге последовал новый приговор о Фролове, который «за оный правой донос, вместо смертной казни, бит кнутом и с вырезанием ноздрей сослан в Сибирь, на Аргунь, в вечную работу»[366]. В мае 1752 года в Одоеве работник Анисим Пронин был приведен в воеводскую канцелярию на допрос. Ему грозило наказание за зверское избиение солдатского сына Ефрема Булгакова. Перед лицом воеводы Ивана Языкова он заявил за собой «великое е. и. в. слово и дело» и сказал: «Знаю я за собою „государево слово и дело“ и знаю великую важность за калужскими купцами Иваном Григорьевым Торубаевым, да Михаилом Евсеевым Золотаревым. Во всем том могу я доказать в Канцелярии тайных розыскных дел. Покажу о том словесно, так как грамоте не учен и писать не умею». Оба названных изветчиками купца были людьми состоятельными, и воевода Языков сильно перепугался. Он арестовал Торубаева и Золотарева и дал приказ готовить всех троих к отправке в Москву. Однако на следующий день изветчик Пронин вдруг изменил свои показания: «Кричал я намедни „е. и. в. слово и дело“ и показал великую важность за калужскими купцами… Торубаевым и… Золотаревым напрасно (то есть ложно. – Е. А.), себя охраняя, показал все за тем, чтобы от наказания (за избиение Булгакова. – Е. А.) отойти…; имел я большую опаску в наказании за то мое озорничество».
И далее Пронин простодушно объяснял, как он, с помощью ложного извета, думал улизнуть от кнута или тюрьмы: «Ведомо было мне, коли скажу я „государево слово и дело“ на оных Торубаева и Золотарева, [то] отошлют меня в Калужскую провинциальную канцелярию, а там Иван Григорьевич Торубаев слово за меня замолвит и как господа присутствующие Калужской провинциальной канцелярии весьма к милости [ему] склонны, то меня, по его слову, да и по ходатайству Михаила Евсеевича Золотарева, от всякого истязания ослобонят. Все то я имел в своем уповании, когда кричал „е. и. в. слово и дело“. А как стало теперь мне известно, что пошлют меня не в Калужскую провинциальную канцелярию, а в Московскую контору Тайной розыскной канцелярии, то винюсь я перед вами и по присяжной своей должности показываю вам, что то „государево слово и дело“ кричал я напрасно и ни за собою, ни за Иваном Григорьевичем, ни за Михаилом Евсеевичем никакого дела великой важности не знаю».
Итак, мы видим, что изветчик рассчитывал на могущество тех, на кого он донес. Он полагал, что влиятельные в Калуге Торубаев и Золотарев, спасая себя от расследования, уговорят «весьма к милости склонных» калужских чиновников замять дело и тем самым вылезут из ямы, выкопанной для них Прониным, и вытащат самого изветчика. Такой изощренный и рискованный выход, как показали последующие события, не был так уж нереален. Дело в том, что после отказа Пронина от доноса воевода Языков решил все-таки послать изветчика вместе с арестованными купцами в Москву. Он написал в Контору Тайной канцелярии соответствующее доношение, но потом вдруг передумал и приказал выпустить купцов на волю, а Пронина наказать плетями и выслать в город Лихвин, откуда тот был родом[367]. Как мы видим, если не «калужский», то уж «одоевский» вариант Пронина все-таки удался. Как купцы сумели убедить воеводу закрыть дело, так и не дошедшее до Москвы, мы вряд ли узнаем.
Проблема «бездельного извета» не только на следствии, но и вообще в работе политического сыска – тема многих постановлений власти. Уже согласно 12–14 статьям 2‑й главы Уложения 1649 года ложных изветчиков (из крепостных) ждало суровое наказание кнутом. Донос во время следствия, как и во время казни, для политического сыска был настоящей проблемой и при Петре I. 22 января 1724 года Петр I распорядился такому изветчику даже правый донос «в службу не ставить» и судить его «чего [он] достоин». Но в тот же день царь дополнил этот указ другим, более гибким: при расследовании дела преступника-доносчика извет его следовало отложить, «пока тот розыск окончают, а потом следовать его доношение», и таких доносчикам «наказания… отнюдь не чинить прежде решения тех дел»[368].
В июле 1726 года Екатерина I подписала указ, согласно которому преступников, кричавших «слово и дело», надлежало уже в губернских и провинциальных городах подвергать пытке, чтобы наверняка узнать, «не напрасно ль они те „слова“ затеяли, отбывая в своих воровствах пыток и смертной казни». И только тогда, когда с «указанных пыток в тех своих словах (то есть в извете. – Е. А.) утвердятца, таких, не розыскивая о том более, отсылать в Преображенский приказ или в Тайную канцелярию за крепким караулом»[369]. Указ 1726 года был уточнен в 1730 году. Авторы указа попытались уменьшить число ложных доносов, сократив срок объявления «слова и дела» до трех дней (более поздний донос признавался уже недействительным, ложным) и предоставив местным властям больше прав в расследовании изветов колодников и каторжников, которых больше всего подозревали в «ложном слове». Таких людей следовало «прежде пытать, не напрасно ли они то затевают, отбывая своего воровства», и если с трех пыток они не подтвердят своих исходных изветных показаний, то их надлежало беспощадно казнить лишь «за тот ложный и затейный донос». Одновременно указ категорически запрещал верить доносам преступников, которые «приговорены будут к смерти и посажены в покаянную или при самой экзекуции станут сказывать „слово и дело“»[370].
Эти нормы подтверждались указами 1733, 1751, 1752, 1762 и других годов[371]. Однако, несмотря на многократные предупреждения, ложное доносительство было очень развито. Да и немудрено: борясь с ложными доносами, государство активно поощряло доносы вообще. Поощрительные указы более многочисленны, чем указы против ложных доносов. Сфера доносительства была поистине безгранична. В XVIII веке институт доносов оставался самым надежным «инструментом» контроля за исполнением законов власти. Они извещали обо всем: о воровстве и разбое (указ 1724 года), о корчемщиках (указы 1733 и 1754 годов), об утаенных во время переписи душах мужского пола (указ 1745 года), о нарушителях монополии на юфть, щетину, соль (указы 1751 и 1752 годов), о торговцах золотом в неположенных местах (указ 1746 года), о тайных продавцах ядов (указ 1758 года), о контрабандистах (указ 1760 года) и т. д. и т. п.[372]
К 1720‑м годам, когда государство отчаянно нуждалось в деньгах и потому активно поощряло рудознатство, возросло количество доносчиков, готовых тотчас сообщить о кладах Александра Македонского и Дария Персидского, сокровищах разбойника Кудеяра[373]. Если такой «рудознатец» говорил: «Мне явися ангел Божий во сне и, водя мя, показуя мне место», – то как с ним поступать, знали даже канцелярские сторожа – в монастырь, «до исправления ума». Иначе обстояло дело с ворами, которые под пытками или перед казнью вместо покаяния кричали «слово и дело», а потом заявляли, что знают, где находятся целые золотые россыпи. Порой они даже предъявляли образцы какой-то породы и говорили, что это и есть найденное ими серебро, столь нужное Отечеству. В этих случаях власти боялись отправить на тот свет человека, от которого зависела финансовая независимость государства. Случаи с такими проходимцами были так многочисленны, что в 1724 году Сенат принял особый закон о ворах и разбойниках – ложных рудознатных изветчиках. Указ появился на свет после случая, происшедшего в Перми с вором Сергеем Моторыгиным с характерной кличкой Безрудный, обвиненным в трех разбоях и татьбе. Во время пыток Безрудный вдруг заявил за собой «государево слово», а затем на допросе сообщил, что «знает в Тобольском уезде серебряную руду и показал… мелкий камень, из которого ничего не явилось». Далее в указе сказано о массовости такого вида преступлений и уловках преступников: «Ныне таких воров умножилось, что, приискав руды прежде, пойдет на разбой в той надежде, что, хотя и поймают, то может тем от смерти избавитца. Другие берут в дом руды для охранения себя или детей своих от салдацкой службы; некоторые ж воры затевают напрасно и сказывают руды в дальних местах, чтоб можно уйтить и время продолжить, из чего происходит в проездах убыток, а в делах помешательство, труд и страх. А с пытки ж оной вор (Моторыгин. – Е. А.) винился, что кусок чюгуна из того камня прежде воровства зашил у кафтана и объявил за серебро, хотя тем избавитца от смерти». С тех пор Сенат запретил верить рудознатцам, которые объявляли о своих открытиях только тогда, когда их ловили на воровстве или забривали в рекруты, о подлинных же находках руд нужно доносить «заблаговременно, без всякой утайки» в ожидании награды от царя[374].
Расследование ложного доноса требовало от следователей опыта и особого знания людей, чтобы обнаружить возможные побудительные мотивы, двигавшие ложным доносчиком. Привлекает внимание оригинальное заочное исследование Сенатом дела по доносу, начатого в Одоеве в 1762 году. В Одоевской воеводской канцелярии содержали несколько колодников: изветчик Соловьев, двое свидетелей и ответчик Василий Ерыгин, который обвинялся изветчиком в произнесении «непристойных слов», причем свидетели (поп и дьячок) подтвердили факт преступления, хотя сам ответчик вины за собой не признавал. Обо всем этом воевода рапортовал в Сенат. Генерал-прокурор А. И. Глебов в ответ распорядился: изветчика и свидетелей выпустить на свободу, а Ерыгина допросить и, если он признает свою вину, то сечь преступника плетями и освободить. Если же, отмечалось в указе, Ерыгин «запрется в тех словах и объявит на доносителя или попа или дьячка какую ссору или злобу, то, не учиня ему объявленного наказания, донести о том ему, генерал-прокурору». После того как воевода ответил, что Ерыгин по-прежнему в преступлении своем не винится, но на доносчика Соловьева и свидетелей «никакой ссоры и злобы не имеет», Глебов приказал высечь Ерыгина и отпустить его на все четыре стороны.
Проследим логику генерал-прокурора: «Несмотря на то, что Ерыгин заперся, он, без сомнения, виноват и слова такие произносил», тогда как изветчик показал правду, ибо «ежели б он, Ерыгин, тех слов не говорил, то оному человеку Соловьеву с товарищи о том на него, Ерыгина, и показывать было не для чего». О причинах «запирательства» Ерыгина в указе сказано вполне определенно: «Он, Ерыгин, в говорении оных слов запирается, отбывая за то себе надлежащее наказание», что вполне естественно[375]. Задавая ранее воеводе вопрос о том, показывал ли ответчик на доносителя и свидетелей какую ссору или «злобу», Глебов тем самым заочно проверял верность показаний изветчика. Построения генерал-прокурора были весьма логичны и даже изящны.
Только выяснив причины доноса и восстановив причинно-следственную связь, следователи могли с уверенностью сказать об истинности или ложности доноса. В 1727 году симбирский посадский Алексей Беляев, обвиненный собственной женой и ее братом Чурашовым в богохульстве, был спасен от сожжения заживо только потому, что Синод потребовал от Юстиц-коллегии проверить два указанных Беляевым в свою защиту обстоятельства. Во-первых, накануне появления доноса он подал в консисторию челобитную на свою жену, уличенную им в измене. Беляев утверждал, что его неверная супруга, спасаясь от несомненного наказания и публичного позора, ложно оговорила его. Во-вторых, Беляев был убежден, что брат жены вошел с ней в сговор из‑за корысти – он не хотел отдавать ему, Беляеву, давний долг. Только после того как Юстиц-коллегия навела необходимые справки и факты, указанные Беляевым, подтвердились, ответчик после четырех лет заключения был выпущен на волю, жену наказали за измену, а на Чурашова завели дело как «о лживом доносителе и важном коварственном затейщике». Этот процесс только по счастливому стечению обстоятельств закончился благополучно для Беляева – ведь на допросах в губернской канцелярии под пытками он признался в чудовищном богохульстве, подтвердив тем самым возведенный на него ложный извет[376].
Случай Беляева привлек внимание властей жестокостью вынесенного ему приговора, что потребовало убедительных доказательств вины в богохульстве. Но так было не везде и не всегда. Обычно следователи Тайной канцелярии не вникали в тонкости ложных доносов. Происходило это по разным причинам: из‑за множества дел по ложным и правдивым доносам; доверия к показаниям, данным под пыткой; отсутствия (как было в случае с Беляевым) указа об особо тщательном расследовании; не было влиятельных или богатых ходатаев и возможности дать следователям взятку. Наконец, если ответчик, к своему несчастью, вызывал подозрения (например, был ранее судим и наказан, не ходил на исповедь и т. д.), то его дело никто детально не изучал. В итоге дело рассматривали быстро, небрежно, и затем следовал приговор, подчас несправедливый.
Бесспорно, изначально ложным изветом считался извет не по «первым двум пунктам». Если донос по бывшему «третьему пункту» о похищении казенного интереса еще принимали к расследованию, то доносчиков по общеуголовным делам, объявлявших о них с помощью «слова и дела», наказывали сурово как ложных изветчиков. Приведу один из типичных примеров. В 1753 году кричал «слово и дело» матрос корабля «Иоанн Златоуст» Федор Попов, который на допросе в Адмиралтействе утверждал, что «то „слово и дело“ знает за собою по первому пункту». В Тайной канцелярии, куда его отправили, он признался, что шестнадцать лет до этого он, посадский Тамбова, жил с женой и своим братом Никифором и как-то раз «застал он, Попов, брата своего Никифора на той жене своей, которой с оною женою ево чинил блуд и, зарезав того брата своего, он, Попов из оного города Тамбова бежал… И того ради, вздумал он, Попов ныне, чтоб ему об той вине принести повинную», поэтому он и решил кричать «слово и дело», чтобы «та вина его была явна и в том ему без покаяния не умереть». А. И. Шувалов вынес приговор: «Ему, Попову, для оного „слова и дела“ по первому пункту сказывать за собою не подлежало, ибо то ево показание к „слову и делу“, а особливо к первому пункту нимало не касаетца, а надлежало было ему, Попову, о том объявить просто в Адмиралтейскую коллегию, того ради, за ложное им, Поповым за собою „слово и дело“ по первому пункту сказанье… учинить наказанье – гонять спиц-рутены по разсмотрению Адмиралтейской коллегии»[377].
Была еще одна важная, нередко – важнейшая, причина, заставлявшая людей доносить друг на друга, – это угроза стать самому неизветчиком, то есть недоносчиком. Оказаться неизветчиком было страшнее, чем стать ложным изветчиком. Согласно законам, прежде всего Уложению 1649 года, неизветчик признавался фактически соучастником государственного преступления. В Петровскую эпоху проблема неизвета заняла особое место в законодательстве. Признание извета обязательным и материально поощряемым поступком верноподданного сопровождалось непременными угрозами: те, кто «уведав… не известят, а последи чем освидетельствуется, и тем утайщикам за неизветы чинить наказания ж, а пожитков у них и вотчин всяких брать на его великого государя половину, а через чьи изветы то освидетельствуется, и тем из взятых половин давать четвертая ж доля»[378]. Мы видим, что этим законом поощряется извет на неизветчика. К предупреждениям в адрес возможных неизветчиков Петр I обращался не раз: «Кто соседи или посторонние, ведая о таких корчемщиках, а не известят и те, по освидетельствованию, жестоко ж будут наказаны и оштрафованы»[379]. В том же 1711 году в указе о неизветчиках, знавших о фальшивомонетчиках, было сказано, что «кто за ними такое воровство знаючи, не донесет, а после сыщется, и тем людям учинено будет тож, что и тем воровским денежным мастерам»[380]. Обычно фальшивомонетчикам заливали горло расплавленным металлом.
Неизветчику как нарушителю присяги государю уделено внимание и в Артикуле воинском. Так, артикул 5‑й обещал наказание неизветчику о богохульстве такое же, как и самому богохульнику. Толкование 19‑го артикула о покушении на власть, здоровье, свободу и жизнь государя поясняет, что смертной казни достоин каждый, кто «о том (преступлении. – Е. А.) сведом был, а не известил». Артикул 129‑й угрожает смертью тем, кто узнает или заподозрит кого-либо в готовящейся измене или в сношениях с неприятелем, но не донесет. Важно, что, учитывая обстановку военного времени, возможного изветчика в этом случае освобождали от обязанности «довести» – доказать извет и назвать свидетелей. Также человек, слышавший или читавший призывы к бунту и возмущению, но недонесший «в надлежащем месте» или своему начальнику, согласно Артикулу 136‑му, подвергался наказанию, которого был достоин преступник. Артикул 194‑й обещал виселицу не только казнокрадам, но и тем, «кои ведая про то, а не известят»[381].
Угрозы неизветчикам не оставались на бумаге. Приговоры сыска были страшны и подводили неизветчика под кнут, к ссылке на каторгу и даже к смертной казни «за то, что он ведал воровской умысл, а не известил» или за то, что он «знал за тем… (имярек) „государево слово и дело“ и нигде о том не донес»[382]. Так было с новгородским распопом Игнатием Ивановым, который по указу Петра I был казнен в 1724 году за недонесение слышанных им от других «непристойных слов»[383]. Приговор другого участника этого дела, Ивана Афанасьева, гласил: Афанасьев «слыхал… а о том не доносил, учинить смертную казнь и все имение его взять на государя». За недонесение о побеге царевича был приговорен к смерти также и Федор Воронов[384]. Многие участники дела царевича Алексея – Александр Лопухин, Федор Журавский, Григорий Собакин, Гаврила Афанасьев и другие – были жестоко наказаны за то, что не донесли о намерениях наследника престола бежать за границу. Одиннадцать священнослужителей Суздаля обвинили в недонесении и подвергли суровому наказанию: ведь они часто видели, что бывшая царица Евдокия – старица Елена, сбросив монашескую одежду, ходила в светском одеянии, но об этом не сообщили куда надлежит[385].
Указы об обязательности извета и наказании неизветчика подтверждались и позже. Упомянутый выше указ Анны Ивановны от 2 февраля 1730 года гласил: «Кто такия великия дела сам сведает или от кого услышит и доказать бы мог, а нигде не донесет, а потом от кого обличен будет, что он про такое великое дело ведал и доказательство имел, а нигде не донес, а хотя и доносить будет, да поздно, и тем время отпустит, а сыщется про то до время, и тем людем за то чинить смертную казнь без всякия пощады»[386]. Как и в петровское время, угрозы законодателя были серьезны. На следствии в Тайной канцелярии довольно быстро выявлялся круг людей, которые знали, но не донесли о сказанных «непристойных словах» или ином государственном преступлении. С тех пор эти люди уже не могли ожидать от властей пощады. Поэтому многие, чтобы не оказаться неизветчиками, были вынуждены идти туда, «где надлежит донести» (это выражение XVIII века), и сообщать, что за ними есть «слово и дело государево». Посадский Матвей Короткий в 1721 году поспешил с доносом на своего зятя Петра Раева потому, что о его пьяных «непотребных» словах рассказал ему их батрак Карнаухов, слышавший откровения Раева – своего господина. Короткий испугался, как бы ему не впасть в роковую ошибку и не стать, в случае упреждающего доноса батрака, неизветчиком[387].
В мае 1735 года знакомый читателю по предыдущим разделам Михалкин донес на несколько человек, обсуждавших в тесной компании сплетню о Бироне, который с императрицей Анной «телесно живет». Доносчик опасался, как бы «из вышеписанных людей кто, кроме ево, о том не донес»[388]. Это дело интересно тем, что Михалкин был законопослушным и богобоязненным человеком и не только опасался упреждающего доноса тех, кто присутствовал при «непристойном» разговоре, но еще и боялся доноса со стороны своего духовного отца-священника. Уже на допросе в Тайной канцелярии он сообщил, что в Великий пост не ходил на исповедь потому, что «мыслил он, Павел, когда б он был на исповеди, то и об означенных непристойных словах утаить ему не можно и потому в мысль ему пришло: ежели на исповеди о том сказать, [то] чтоб за то ему было [чего] не учинено и от того был он в смущении и никому об оных словах не сказывал», пока, наконец, не решился идти к Зимнему дворцу и донести[389].
О реальной угрозе упреждающего доноса знали даже дети. Когда 14-летний ученик Кронштадтской гарнизонной школы Филипп Бобышев во время рождественского гуляния 1736 года поделился с приятелями, что принцесса Анна Леопольдовна недурна собой и что ей, наверное, «хочетца», то его товарищи – 14-летний Иван Бекренев и 15-летний Савелий Жбанов – имели между собой, согласно записи в протоколе Тайной канцелярии, следующий разговор. Бекренев «сказал Жбанову: „Слушай, что оной Бобышев говорит!“, – и означенной Жбанов ему, Ивану говорил: „Я слышу и в том не запрусь, и буду свидетелем“ – и [сказал] чтоб он, Иван, о том объявил, а ежели о тех словах не объявит, и о том, он, [сам] Жбанов, на него, Ивана, донесет»[390]. После этого Бекренев и пошел доносить на Бобышева.
Особо следует сказать о служащих, давших присягу. Их, как людей, поклявшихся на кресте и Евангелии доносить, но не донесших, ждало суровое наказание. Опасаясь именно этого, В. Н. Татищев сел в 1738 году за сочинение извета на своего гостя – полковника Давыдова, который позволил себе «острые» застольные разговоры. Перед писанием доноса Татищев рассказал о происшедшем полковнику Змееву. Тот дал совет, что нужно доносить немедля, ибо, сказал Змеев, «здесь он, Давыдов, врет, а может и в других местах будет что врать, [а] здесь многие ссылочные имеютца и, то услыша, о том как донесут, а Давыдов покажет, что и с тобою о том говорил, то можешь и с того пропасть, и для того надобно тебе писать, куда надлежит немедленно»[391].
От недоносительства многих удерживало то, что духовенству, в соответствии с синодальным указом от 1 мая 1722 года, разрешалось нарушать таинство исповеди, если в ней будет замечен состав государственного преступления. В объявлении по этому поводу Синода говорилось, что нарушение тайны исповеди «не есть грех, но полезное, хотящаго быть злодейства пресечение». Если в исповеди духовный сын скажет своему духовному отцу, что хочет совершить преступление, «наипаче же измену или бунт на государя, или на государство, или злое умышление на честь или здравие государево и на фамилию его величества», то священник должен донести на него, но сделать это должен не публично, а «тайно сказать, что такой-то человек (показав тем чин и имя) имеет злую на государя или на прочее… мысль». С этого момента поп выступал в роли доносителя и его под арестом препровождали в Тайную канцелярию «для надлежащего таких злодеев обличения».
Синод не только предупреждал священников об обязательном доносе под угрозой лишения сана, имущества, а также жизни как «противника и таковым злодеем согласника, паче же государственных вредов прикрывателя», но и требовал от попов принести присягу специальной формы, более похожую на клятву тайного сотрудника политического сыска: «Когда же к службе и пользе е. и. в. какое тайное дело или какие б оное не было, которое приказано мне будет тайно содержать, то содержать в совершенной тайне и никому не объявлять, кому о том ведать не надлежит и не будет повелено объявлять»[392]. Указ этот лишь узаконил практику надругательства над тайной исповеди во имя государственной безопасности.
В 1708 году допрашивали Василия Кочубея о том, «что попу Ивану Святайло он, Кочубей, яко отцу своему духовному, во всем ли объявлял, что он на гетмана (Мазепу. – Е. А.) в измене затеял ложь доносить?» Затем об этом же допросили и попа Святайло: «И того ж числа против распросу Василья Кочубея поп Иван Святайло распрашиван, а в распросе сказал, что… говорил ему он, Кочубей, на исповеди в Великий пост… что он жалеет, что на такой своей старости в такое трудное дело вступил и на гетмана то затеял». Показания попа использовали при обвинении Кочубея, а Святайло, за недонос, сослали на Соловки[393].
После издания закона 1722 года православный священник оказывался в тяжелейшем положении. Донести на духовного сына для него было равносильно нарушению закона веры, не донести – значило преступить не менее страшный закон земного владыки. На духовного сына положиться также было нельзя: ведь он мог, подчас под пытками, сказать, что о его преступлении из исповеди знает священник. Такому священнику угрожало жестокое наказание, как это произошло в 1718 году с духовным отцом упомянутого выше подьячего Докукина московским попом Авраамом. За недонос на Докукина ему объявили смертную казнь, которую заменили наказанием кнутом, урезанием языка, вырыванием ноздрей и ссылкой на каторгу в вечную работу. Оказалось, что на следствии с помощью страшных пыток у Докукина вырвали признание о том, что накануне преступления он был на исповеди у отца духовного и рассказал ему о своем желании подать лично Петру протест против порядка престолонаследия. Авраама казнили за то, что ему «надлежало было… о том донести же где надлежит, а он о том не донес и тем своим зловымышленным делом весь<ма> оного поощрил»[394].
В подобной же ситуации в 1738 году оказался и священник Федор Кузнецов. На допросе в Тайной канцелярии князь И. А. Долгорукий сказал, что, живя в ссылке в Березове, он исповедовался у местного священника Кузнецова и признался ему на исповеди, что в 1730 году, незадолго до смерти Петра II, он составил и подписал за умирающего императора завещание, на что священник, отпуская грех, сказал: «Бог-де, тебя простит!»[395] После признаний Долгорукого попа немедленно допросили, действительно ли Долгорукий ему говорил о фальшивом завещании, и наказали.
Сложность ситуации заключалась в том, что священник оказывался изветчиком без свидетелей и поэтому его могли обвинить во лжи и в оговоре своего духовного сына. В 1725 году генерал Михаил Матюшкин рапортовал из Астрахани в Петербург, что Покровской церкви поп Матвей Харитонов сообщил ему, что «был у него на духу солдат и сказывался царевичем Алексеем Петровичем». Поп прогнал самозванца и дал знать о нем властям. Когда «Алексея Петровича», который оказался извозчиком Евстифеем Артемьевым, схватили, то он показал, что называться царевичем Алексеем его «научал»… сам поп Матвей, которого тотчас же арестовали и заковали в колодки. И лишь на последующих пытках самозванец «сговорил», то есть снял с попа обвинения. После этого Артемьева увезли в Москву в Преображенский приказ, попа же по-прежнему держали под караулом. Так продолжалось целый год. Астраханский епископ Лаврентий, которому жаловались родственники попа-колодника, писал летом 1725 года в Синод, что попа Матвея нужно, «яко оправданного освободить, понеже и впредь кто будет объявлять на исповеди священникам какие царственные дела, то священник, опасаясь такой же беды и долговременного за арестом содержания, о намеренной злобе доносить бояться будет». Матвея привезли в Москву, а потом отправили в Петербург, в Синод, но совсем не за наградой, а с указом: «обнажить священничество», так как он обвинен «в важном е. и. в. деле». Иначе говоря, подозрения с законопослушного попа так и не сняли[396].
Впрочем, не будем особенно горевать над судьбой всех без разбору русских священников того времени. Среди них было немало людей, готовых доносить на кого бы то ни было. При этом они, защищенные рясой от тяжелых наказаний, не боялись злоупотреблять своим духовным чином. 2 ноября 1733 года был издан указ, в котором говорилось, что многие священники и монахи ведут безнравственную жизнь и «к тому же многие с дерзости сказывают за собою „наше дело или слово“, не ведая того за собою и ни за кем и за то чинятся им означенные легкие наказания». Теперь нарушителей указа ждали кнут и ссылка в Сибирь, правда, без обычного в таких случаях урезания ноздрей[397].
Можно понять сомнения изветчика, собирающегося донести на какого-то человека. Ведь не знал он наверняка, сможет ли «довести» свой извет, не подведут ли его свидетели, сумеет ли выдержать очные ставки и пытки. Вдвойне возрастали сомнения изветчика, когда заходила речь о доносе на влиятельного, «сильного» человека. Такие изветы были всегда опасны для изветчика. Все попытки донести на злоупотребления князя Ромодановского (а он был в Москве настоящим царьком) приводили только к наказанию доносчиков, причем – без всякого расследования их изветов. Опасно было вставать и на пути такого отъявленного вора, каким был А. Д. Меншиков. Даже когда полковник А. А. Мякинин, только что назначенный генерал-фискалом, сумел уличить Меншикова в утайке налогов с одной из своих крупных вотчин на протяжении двадцати лет, светлейший нашел-таки способ расправиться с ним. Мякинина отдали под военный суд и приговорили к расстрелу, замененному ссылкой в Сибирь[398].
В 1717 году колодник Яков Орлов донес, что во время сидения в Преображенском приказе под караулом «присмотрил» он «за преображенскими судиями и за подьячими в царственных великих и в иных делах многие неправды и в тех царственных делах ответчикам поноровки, а имянно за самим судьею… Ромодановским знаю измену немалую и ответчикам поноровки, и таким поноровка, и освобождены ис под караулу». Извет был послан в Тайную канцелярию, Орлова допросили, он уточнил свой донос. Но после этого заявления никакого расследования по делу о злоупотреблениях в Преображенском приказе практически не велось, хотя некоторые факты, приведенные Орловым, можно было проверить. Так, Орлов сообщал об извете 1718 года десяти узников, донесших о взятках и злоупотреблениях Ф. Ю. Ромодановского и его приказных. Дело это расследовал А. И. Ушаков. Он пришел к выводу, что «приказной неисправы и взятков не явилось, о чем по имянному е. и. в. указу 718 году марта 18 дня за подписанием князя… Ромодановского им, ворам, верить в том не велено». При этом заметим, что с названными доносчиками расправились жестоко: пятерых из них казнили, а трое умерли под пытками. Выводы Тайной канцелярии были основаны исключительно на присланном самим Ромодановским экстракте об упомянутых Орловым делах. В заключении Толстого сказано: «И измены Ромодановского и дьячей и подьяческой неправды и ответчиком поноровки по присланным выпискам не явилось». Орлова приговорили к ссылке на каторгу[399].
Всем известно, чем кончилась история изветчиков Кочубея и Искры, донесших Петру I об измене Мазепы. Мог бы стать доносчиком на гетмана и генеральный писарь Орлик, который знал все тайные планы и «пересылки» Мазепы со шведами, но гетман не раз предупреждал генерального писаря: «Смотри, Орлик, будь мне верен: сам ведаешь, в какой нахожусь я милости. Не променяют меня на тебя. Ты убог, я богат, а Москва гроши любит. Мне ничего не будет, а ты погибнешь!» И Орлик, у которого, как пишет Н. И. Костомаров, «шевелилось искушение» сделать донос на гетмана, все-таки удержался от этого: «Устрашила меня – говорил он, – страшная, нигде на свете не бывалая суровость великороссийских порядков, где многие невинные могут погибать и где доносчику дается первый кнут; у меня же в руках не было и письменных доводов»[400].
Показательно, что, когда 17 сентября 1707 года в Преображенский приказ явился иеромонах Никанор с доносом Кочубея на Мазепу, Ромодановский, обычно ревниво относившийся к попыткам других приказов и воевод заниматься политическими делами, вдруг передумал – он послал Никанора в Монастырский приказ к И. А. Мусину-Пушкину, формально ведавшему церковниками и монахами. Однако Мусин-Пушкин был умен и тоже не хотел вставать поперек дороги могущественному Мазепе. Он переправил изветчика с его делом в Боярскую комиссию, заседавшую в Ближней канцелярии – тогда высшее правительственное учреждение. Вскоре Ромодановский оттуда получил указ: «Бояре, слушав (допрос Никанора. – Е. А.), приговорили его, монаха, и распросные речи отослать к тебе… в Преображенский приказ»[401]. Пришлось начинать сыск по доносу Кочубея.
В 1725 году архимандрит Чудова монастыря Феофил, объясняя в своей челобитной, почему он ранее не донес на попавшего в опалу архиепископа Феодосия в говорении «непристойных слов» о Петре I и царствующей императрице Екатерине I, писал, что «доносительным способом… того не объявлял», так как Феодосий был человеком влиятельнейшим при дворе. Кроме того, слова Феодосия были «обоюдныя, сумнительный толк имеющия и якобы похвальныя с досадительными смешанныя» – их можно было понимать двояко и не всегда однозначно как «непристойные»[402].
Петр Еропкин – конфидент Волынского, в ответ на вопрос следователей, почему он не донес о преступных высказываниях кабинет-министра, отвечал, что доносить на Волынского боялся. Он, зная о влиянии этого «человека знатного», опасался, что ему не поверят[403]. Из этих и многих других дел следует, что влиятельные сановники могли высказывать суждения, за которые человек простой давно бы уже добывал серебро в Нерчинске.
После указа 1762 года понятие «слово и дело» исчезло из оборота, но не исчез сам донос, извет. Вместо кричания «слова и дела» появилась новая форма официального извета – доношение. Этот документ ничем не отличался от прежнего письменного доноса. Все, в сущности, осталось по-прежнему: заявление доносчика, знаменитые «первые пункты» обвинения, арест, допросы и т. д. Екатерина II и ее чиновники получали доносы, ими пользовались и даже их инспирировали, что было, например, в деле камер-юнкера Хитрово в 1763 года[404]. Сохранилась и старая законодательная норма о срочности извета. В 1764 году Григорий Теплов по поручению императрицы упрекал казначея Иллариона в том, что тот вовремя не донес на архимандрита Геннадия – сторонника Мациевича. Стиль и содержание увещевания говорят о сохранении института доносительства фактически в неизменном виде и после формальной отмены «слова и дела». Теплов требовал, чтобы Илларион объяснил, почему он не подал извет вовремя: «Вы, в столь важном деле через семь недель и 6 дней промолчали, о котором вам бы надлежало того же часа донести». При этом он добивается объяснений: «Чтоб вы чистосердечно открыли, какие то именно причины были, которые вас от столь должного доноса, яко времени не терпящего, так долговременно удержали»[405].
Выше уже было много сказано о том, как возник и действовал механизм доносительства, какое место занимал извет в системе права. Рассмотрим теперь не юридический, а социально-психологический аспект доносительства. Оно являлось частью обыденной жизни людей и выходило далеко за границы тогдашнего права. Первый вопрос – кто доносил? Отвечая на него, полностью разделяю вывод, сделанный в 1861 году П. К. Щебальским: «Страсть или привычка к доносам есть одна из самых выдающихся сторон характера наших предков»[406].
Тот массовый материал, с которым мы знакомимся по фондам учреждений политического сыска XVIII века, позволяет прийти к выводу, что изветчиками были люди самых различных социальных групп и классов, возрастов, национальности, вероисповедования, с разным уровнем образованности, от высокопоставленного сановника до последнего нищего. Доносчики были всюду: в каждой роте, экипаже, конторе, доме, застолье. Доносчик старался быть памятливым и внимательным, проявляя нередко склонности завзятого сыщика. Так, один из колодников, собиравших милостыню в 1734 году у архиерейского двора в Суздале, заглянул даже на помойку, чтобы донести: «Из архиерейских келей бросают кости говяжьи, никак он, архиерей мясо ест» (монаху нельзя было есть мясо. – Е. А.)[407].
Впрочем, так было и во многих других странах. На массовых доносах строилась работа инквизиции Западной Европы. Средневековая Венеция имела необыкновенно развитую систему политического сыска и была настоящей страной доносчиков. Во Дворце дожей на лестнице сохранился знаменитый «Зев льва» – окошечко в стене, сунув голову в которое любой анонимный венецианец мог безбоязненно «сообщить» сидевшему в другой комнате инквизитору на своих сограждан. Во Флоренции, в монастыре Савонаролы Сан-Марко, под окном кельи настоятеля мы можем видеть узкое отверстие, в которое изветчик незаметно совал свернутый в трубочку донос на брата во Христе. Зная сотни подобных фактов из истории человечества, невольно приходишь к выводу, что донос – не национальная, но общечеловеческая черта, особенность социальной природы человека, характерная и для современных демократических обществ, ибо грань между гнусным по своей моральной сути доносом и исполнением сознательным гражданином своего долга весьма тонка или почти неуловима. Но все-таки доносительство особенно расцветает там, где существует режим всеобщей несвободы, который развивает и поощряет политический донос и сам политический сыск как механизм борьбы с инакомыслием.
Образ изветчика в русской истории – это образ народа, точнее – огромной массы «государевых холопов». Именно в этом состояла причина массового доносительства в России. Екатерина II, известная патриотка, автор многочисленных высказываний о несравненных достоинствах русского народа, видела прямую связь между системой деспотической власти и доносительством: «Между государями русскими было много тиранов. Народ от природы беспокоен, неблагодарен и полон доносчиков и людей, которые под предлогом усердия ищут лишь как бы воспользоваться и обратить себе на пользу все им подходящее»[408].
Рассмотрим же основные группы и виды доносчиков. Выше сказано об одной из самых значительных групп доносчиков – о преступниках, которые с помощью извета пытались облегчить свое положение, спасти жизнь, попросту потянуть время. Эта группа традиционных доносчиков социально очень расплывчата, она была вызвана к жизни принятым в государстве отношением к доносам и доносителям. Крепостные, доносящие на своих господ, – вторая после преступников значительная группа доносчиков. «Доведенный» извет, согласно букве закона, позволял получить «вольную», выйти на свободу. В 1721 году дворовый Аким Иванов донес на своего господина Тимофея Скобелева, пившего и буянившего без меры. На упреки своей сварливой супруги Скобелев при Иванове якобы сказал: «Что ты мне указываешь? Ведь так сам государь, Петр Алексеевич делает!» Донос Иванова подтвердился и по приговору 1722 года. Скобелева за его преступление было велено «бить батоги нещадно», а «доносителю Акиму Иванову, за его извет дать паспорт, в котором написать, что ему, Акиму, с женой и с детьми от Скобелева быть свободну и жить где похочет»[409]. Так крепостной стал свободным человеком.
К свободе крепостные стремились разными путями, в том числе и через донос, нередко надуманный, ложный. Потом, после пыток и долгого сидения в тюрьме, крепостные, в огромном своем большинстве, говорили одно и то же: «За своим господином никаких преступлений не знаю, а „слово и дело“ кричал, отбывая… холопства (или крепости. – Е. А.)»[410]. Некоторые же крепостные тщательно готовились к доносу, заранее подговаривали свидетелей, но, попав в сыск, они не предполагали, что их уловки оболгать господина так легко разоблачат, а пытки сломают волю и заставят признаться в ложном доносе.
В итоге мы сталкиваемся с массой изветов крепостных, по сути своей ложных, не подготовленных заранее. Часто это акты отчаяния замученных хозяином рабов. В 1702 году крестьянин помещика Квашнина признался, что кричал «слово и дело», но «за помещиком своим иного государева дела, что он, помещик, ево, Василья, бивал плетьми и кнутом, и морил голодом, никакова не ведает»[411]. Попав в подобную же ситуацию в 1733 году, крестьянин Степан Иванов признался о своем доносе на госпожу: «Вышепоказанные непристойные слова… говорил он, желая тем повредить помещицу свою, что-де, она к людям была недобра»[412]. В 1733 году крепостной помещика Никиты Лопухина Алексей Полуехтов кричал «слово и дело». На допросе он показал, «что вышеписанный помещик ево, Лопухин, призвав ево, Полуехтова, перед себя, признавая его, Полуехтова, якобы он пьян, бил ево плетьми немилостиво и во время тех побои „е. и. в. слово и дело“ за собою он, Полуехтов, сказывал… нестерпя побои, и что оной ево помещик, как к нему, Полуехтову, так и к протчим людем своим, весьма немилостив и бьет безвинно, и от нестерпимых от онаго помещика побой жить им при нем невозможно, а „е. и. в. слова и дела“ за ним, Полуехтовым, нет и за другими ни за кем не знает»[413].
За ложный донос крепостного обычно били кнутом и возвращали хозяину под расписку. Что его ждало у жестокого хозяина, нетрудно предположить. Впрочем, власти понимали, что после ложного доноса на своего господина такому крепостному, может быть, и не жить на свете. Упомянутого выше доносчика крестьянина Степана Иванова сослали в Охотск не только потому, что донос его оказался ложным, но и потому, что Иванова, по мнению Тайной канцелярии, возвращать помещику Давыдову, не следует, ибо тот «будет иметь на него Степана, злость»[414].
В изветы крепостных на своих господ можно увидеть и месть жестокому или несправедливому хозяину. При расследовании извета дворового помещицы Аграфены Барятинской Трофима Федорова 1739 года выяснилось, что Федоров «блудно жил» с дворовой девкой Натальей, которую помещица выдала замуж за другого дворового, а недовольного решением госпожи Федорова посадила в холодную, а потом продала канцеляристу Головачеву. Федоров к другому хозяину идти не хотел и, по-видимому, шантажировал хозяйку и нового своего хозяина Головачева подслушанным им разговором, обещал донести о сказанных помещицей «непристойных словах» в Москве. Попав в трудное положение, Барятинская и Головачев заперлись в спальне Барятинской и обсуждали происшедшее. Опытный в подслушивании Федоров вновь припал к замочной скважине и разобрал, как Головачев сказал его хозяйке: «Ты этих слов не опасайся, всемилостивейшая-де государыня изволит жить с Бевернским и посылает ево в Курляндию вместо себя и тут ничего не опасаетца, а ты-де, опасайся холопа своего, а при тех их словах других никого, кроме ево, Федорова, не было». После этого Федоров смело донес на свою госпожу[415].
Совет Головачева «опасайся холопа своего» был своевременным предупреждением для многих помещиков, которые относились к крепостным как к живому имуществу и, не стесняясь «хамов» и «хамок», выражали свои чувства. Можно утверждать, что большинство дел дворян, обвиненных в государственных преступлениях (особенно – в сказывании «непристойных слов»), имеют своими источниками именно донос крепостного, причем этот крепостной руководствовался не только желанием получить свободу, что вполне естественно для зависимого человека, но и довольно низменными мотивами: стремлением любым путем навредить своему барину, желанием запугать его.
Каждое слово господина, где бы оно ни было сказано – в поле, в нужнике, за обедом, в постели с женой, слышали, запоминали (иногда даже записывали) дворовые. Матрос Сильвестр Батов в 1721 году донес на своего бывшего помещика Ивана Косагова, «будто он говорил с Федором Дубровским (близкий человек царевича Алексея. – Е. А.), в доме его, Федорове, в нужнике непристойные слова о е. ц. в., и при тех словах бутто он, Косагов, показывал Дубровскому коренья»[416].
Следственные материалы рисуют подчас весьма выразительную картину того, как «рождается» донос. Вот господин-помещик обедает в своей столовой. Вокруг него стоят прислуживающие ему холопы. Помещик что-то говорит родным, гостям, дворовым и вдруг произносит по тем временам нечто «непристойное». Дворовый – лакей, который стоит за спиной господина и все это слышит, не только примечает сказанное барином, но потом записывает эти «непристойные слова» на четвертушке бумаги «для памяти». Когда же его хватают за какое-нибудь преступление, он кричит «слово и дело» и объявляет, что знает за своим господином «непристойные слова». Так, в частности, началось в 1735 году дело по доносу крепостного Урядова на его помещика графа Скавронского. Но Урядов просчитался – записку о словах барина он случайно положил не в свой, а в чужой лакейский кафтан, и она пропала. За свою рассеянность он сильно пострадал, так как на допросе он не смог в точности, как требовали от него следователи, воспроизвести сказанное барином на обеде. Любопытно, что записка с «непристойным» была приготовлена им на всякий случай, впрок, и сразу доносить на помещика он не собирался, говоря потом, что «не донес с простоты своей». Однако чтобы записать «для памяти» крамольные слова господина, хитрости ему хватило[417].
В 1760 году по доносу дворового Сергея Алексеева были арестованы его господа – помещики Карачевского уезда Тинковы. В записи показания Алексеева в Тайной канцелярии мы читаем: «В прошлом 759‑м году… (как получено известие и реляция от генерал-фельдмаршала Апраксина о бывшей между российских и прусских войск баталии) означенный помещик ево, будучи в доме своем, в помянутом селе Тинкове, з женою своею… сидя в светлице, ужинали и, как он (Алексеев. – Е. А.) принес кушать в полумиске шти и поставил на стол и, отошед, стал к порогу, и в то время оной помещик ево, той жене своей говорил о помянутой баталии: „Вот-де ныне нашего российского войска много побито, поэтому-де наш великий князь дурак, што положился на этаких плутов, а нам-де раззорение чинится, вот-де опять будут с нас рекрут брать“. И, выговоря то, замолчал, а он-де, Алексеев, пошел на поварню за кушаньем, а при том-де, ково других никово не было». Когда следователи спросили изветчика, почему он два с половиной года не доносил на господ, он ответил: «Долговремянно-де об оном о всем не доносил, боясь того помещика своего, что когда б он отлучился от дому, то, поймав, оной ево помещик [тогда бы] не привел бы ево в город», что и позволило Алексееву зайти в казенное учреждение с доносом[418].
Встретив суровый прием в сыске, Алексеев дрогнул. Сожалея о затеянном им, доносчик «сказал, что виноват и, став на колени, показал, что помещик ево объявленных речей, что „государь – дурак“ не говорил, а вместо того молвил, что „государь – смирен“». Дело это показывает обыденную ситуацию, из которой «вырос» донос. Ненавидящий помещика холоп смиренно стоит у порога, а сам слушает и запоминает сказанное барином за столом, чтобы потом, затаясь, при выезде с господином в город, бежать в казенное присутствие, и, переврав слышанное им многие месяцы назад, донести на барина, да заодно и на его жену, которая, как донес Алексеев, швыряла мешок с деньгами и при этом бранилась.
Особую группу доносчиков составляли родственники, близкие друзья, приятели, соседи. Жены доносили на мужей, которых не любили и от которых долго терпели побои и издевательства. Мужья сообщали о «непристойных словах» своих неверных жен. По доносу жены Варвары в 1736 году был арестован и сожжен как волшебник ее муж Яков Яров. На очных ставках она же с убийственной доказательностью уличала его в колдовстве[419]. Посадская жонка Февронья кричала «слово и дело» на собственного мужа и объясняла на допросе это тем, что «не стерп<ела> от мужа побои». 14 декабря 1733 года ссыльный Тимофей Горскин бил жену Пелагею и при этом кричал своему приятелю Алексею Владимирову: «Возьми жену мою под караул, я знаю за нею „е. и. в. слово и дело“ по первому пункту». Приятель оказался законопослушным подданным и поспешил донести, хотя оказалось, что «слово и дело» Горскин «сказывал во пьянстве, а „слова и дела“ за оною своею женою он, Горскин, не знает»[420]. По доносу жены, знавшей интимные подробности обрезания мужа Александра Возницына, последний был сожжен как отступник от православия. В 1761 году дворовый человек Сергей Алексеев был взят в Тайную канцелярию по доносу своей жены, которая «известила» сыск, что ее муж обозвал великого князя Петра Федоровича дураком. Нам неведомы мотивы доноса супруги Андреева, но известно, что ее мужа сослали в Нерчинск[421]. Обычными были доносы братьев на братьев, отцов на детей, детей на отцов. Причины доносов самые разные, но все эти доносы были одинаково далеки от защиты государственной безопасности: распри из‑за имущества, вражда, жадность, особенно – зависть, а также другие мотивы, которые заглушали родственные и христианские чувства.
В 1732 году копиист Петр Свешников донес на своего брата Павла в говорении им «непристойных слов», но потом повинился, сказал, «что о вышеозначенном на оного своего брата Павла затеял, вымысля собою, напрасно, по злобе, что оной ево брат з другими людьми в разные времена прихаживал в дом ево Петров и ево, Петра, бивал многократно безвинно»[422]. В 1733 году пойманный конокрад Василий Порываев кричал «слово и дело» и показал на брата своего Никиту, что «сего году в ыюне месяце оной ево брат, идучи с ним дорогою, говорил, будто е. и. в. отпустила из Санкт-Питербурха в Курляндию денежной казны три корабля»[423].
Иными доносчиками двигало неутоленное чувство мести и злобы. Они хотели только одного – принести ближнему вред во что бы то ни стало, отомстить за обиду. Этим объясняется поступок муромского попа Василия Федотова, который в 1762 году показал «по первому пункту» на вдову А. И. Остермана Марфу, а потом признался, что «оное учинил он в пьянстве своем и по злобе на оную Остерманову за то, что-де, по приходе ко оной, для поздравления ее о восшествии… Петра Феодоровича, желал он за то поздравление получить себе чарку вина или что-нибудь из денег, но люди той Остермановой, за болезнию ее, в келью к ней не допустили, как думает он, по приказу оной Остермановой, и за то желал он, поп, ей, Остермановой высылкою в Тайную контору причинить оскорбление и отомстить свою злобу»[424].
За донос нередко брались шантажисты, хорошо понимавшие, сколько проблем может доставить извет. По дороге из Сибири в Москву в 1722 году арестанты Яков Солнышков и старица Варсонофия добились, чтобы их конвойный, ефрейтор Кондратий Гоглачев, дал им бумаги и чернил для сочинения жалобы (что конвою было категорически запрещено). Добились они этого, сказав охраннику, что «ежели не даст, [то] на него, ефрейтора, донесут». Боявшийся оглашения каких-то своих грешков, ефрейтор и добыл им бумаги и чернил[425].
Доносчики были движимы и тем, что можно назвать «любовью» к доносам, неистребимым желанием делать зло ближнему. Такие люди просто искали случай донести. Доносчик Дмитрий Салтанов на следствии 1723 года уже по второму его ложному извету «о себе говорил, что-де мне делать, когда моя такая совесть злая, что обык напрасно невинных губить»[426]. Только давней злобой и неприязнью к матери камер-пажа Петра Девьера – Анне Даниловне можно объяснить донос попа из Веневского уезда Василия Семенова, который не столько молился в церкви, сколько присматривал за прихожанами: «А он… от той Анны стоял вблизи и молился Богу и тот ево брат (священник Дмитрий Семенов. – Е. А.) по начатии литургии читал первую эктению и как вспомянул имя е. и. в. (Петра II. – Е. А.) и оная Анна говорила тихо: „О таком ли-де скареде Бога молить“, а к кому тое речь молвила, того не знает и, говоря [это], пошла она ис церкви, плюнув, подтерла ногою»[427].
Доносчик – это еще и энтузиаст, искренне верящий в пользу своего доноса, убежденный, что так он спасает отечество. Особо знаменит тобольский казак Григорий Левшутин, который, по словам П. К. Щебальского, «всю жизнь свою посвятил, всю душу положил на это дело (доносительство. – Е. А.). С чутьем дикого зверя он отыскивал свою жертву, с искусством мелодраматического героя опутывал ее, выносил истязания со стоицизмом фанатика, поддерживая свои изветы, едва окончив дело, начинал новое, полжизни провел в кандалах и на предсмертной своей исповеди подтвердил обвинение против одной из многочисленных своих жертв». Левшутин сам, по доброй воле ходил по тюрьмам и острогам, заводил беседы с арестантами, выспрашивал у них подробности, а потом доносил. В 1721 году он выкупил себе место конвоира партии арестантов, сопровождал ее до Москвы. В итоге этой «экспедиции» он сумел подвести под суд всю губернскую канцелярию в Нижнем Новгороде[428].
Настоящим энтузиастом доносительства (правда, возможно, не без психических отклонений) выступил в 1739 году московский подьячий Петр Окуньков, который донес на диакона церкви Николая Чудотворца в Хамовниках. Доносчик писал о диаконе, что тот «живет неистово и в церкви Божии трудитца и служить ленитца… Того ради по самой своей чистой совести и по присяжной должности и от всеусердной душевной жалости доносит, дабы впредь то Россия знала и неутешные слезы изливала»[429]. Головной болью для сибирской администрации был Иван Турченинов – еврей Карл Левий, турецкоподданный, взятый в плен под Очаковом и сосланный на Камчатку за шпионаж. Там, перейдя в православие, он стал одним из самых знаменитых прожектеров и доносчиков XVIII века. Он донес на всю сибирскую администрацию во главе с губернатором, убедительно вскрыл все «жульства» и чудовищные злоупотребления сибирских чиновников. В награду за труды он удостоился чина поручика и пожалования 200 рублей. Специальная комиссия И. Вольфа разбирала доносы Турченинова на сибирскую администрацию двадцать лет![430]
Довольно гнусный по содержанию донос написал в 1793 году на поручика Федора Кречетова крепостной парикмахер Малевинский: «Да будет мне повелено открыть Федора Кречетова, обнаружить его заблуждения и ту опасность, которая всем нам угрожает. Я искренне заявляю о беспорядках и преступлениях его, которые по всему государству распространяют сетование; он, негодуя на необузданность власти, восстав на злоупотребления, возвращает права народу. Довольно уже слышно народного ропота на неправосудие и не возжечь бы попустительством еще большего пламени». К этим строкам, проникнутым, казалось бы, искренней заботой об отечестве, заодно прибавлены строки о «непристойных и укорительных» высказываниях Кречетова, который осуждал распутство Екатерины II, ругал сенаторов «ворами и разбойниками»[431].
«Профессиональным» изветчиком был симбирский поп Андрей Васильев. Сговорившись в 1723 году в кабаке с диаконом Алексеем Артемьевым, он донес о том, что якобы поп Борис Матвеев «читает в церкви народу поучения с хульными на и. в. словами, называя его антихристом, мучителем, христиан гонителем, часовенным разорителем, что он, царь, ест в посты мясо, а архиереи его не обличают». Примечательно, что сам он постарался остаться в стороне, подставив под удар своего приятеля. Якобы, как только он услышал от Артемьева рассказ о «непристойных словах» попа Матвеева, то «убоясь и. в. указов, те его дьяконовы слова донес в Симбирск, воеводе»[432]. Донос этот Васильев «довел» – под пытками Матвеев признался в преступлениях, которых не совершал. После этого Васильева с паспортом отпустили в Симбирск.
Участвовал Васильев, вероятно, за деньги, и в упомянутом обвинении посадского Алексея Беляева в богохульстве и «рационализме». Только в третий раз он, наконец, попался. В 1724 году услышав на базаре, что посадский Чубаров убил свою дворовую девку, Васильев вновь донес о новом «государеве деле». Проверка показала, что девка, хотя и «избита вся», но жива. По определению Синода, Васильева был лишен сана и «за неуместное пользование „словом и делом“… бит кнутом нещадно». Но и на этом доносчик не успокоился. Он послал извет на Казанского архимандрита Сильвестра в том, что тот ругал императрицу Екатерину I. В итоге Сильвестра отстранили от кафедры и сослали «на неисходное содержание» в Александро-Невский монастырь[433].
Такие люди, как поп Васильев, не были редкостью. По-видимому, «бацилла доносительства» заражала доносчика. Раз совершив такой низкий поступок, он уже не мог остановиться. Изветчик по делу Долгоруких Осип Тишин, получив награду за донос, потом дважды кричал «слово и дело». Всякий раз его извет оказывался ложным, и в конце концов Тишина лишили секретарского чина, били кнутом и отправили в Оренбург в ссылку[434]. В 1718 году на каторгу отправили семеновского солдата Дмитрия Шестакова за то, что «вступил в доносы, не хотя служить, которые [доносы] явились бездельные»[435]. За неоднократные ложные доносы были наказаны беглый солдат Иван Дурной, подьячий Андрей Ачаков и чернец Макарий[436].
«Неоднократным» ложным доносчикам власти уже не доверяли. О сосланном в 1729 году в Нерчинск «бывшем доносителе» Якове Беляеве Тайная канцелярия постановила: отдать его в вечную работу и «у него никаких доносов не принимать», а об отправленном в Сибирь денщике Василии Иванове местную администрацию предупреждали: «А оному ево показанию верить и впредь изветов никаких у него принимать не велено»[437]. В приговорах по делам ложных изветчиков фраза «Ежели они впредь станут сказывать за собою „слово и дело“ или иные какие дела затевать… им не верить», встречается очень часто. О том же специально сказано в указе 1762 года: каторжные и ссыльные «ни в каких делах доносителями быть не могут»[438], а в одной из инструкций о содержании узников Соловков даже было предписано: тем из них, которые постоянно произносят «важныя и непристойныя слова… в рот класть кляп… который вынимать, когда пища будет давана, а что произнесет он в то время, то все сполна записывать и, содержа секретно, писать о том в Тайную канцелярию»[439].
Несмотря на общераспространенность доносительства, люди того времени хорошо осознавали неизбежное противоречие между долгом, требовавшим во имя высших государственных целей донести на ближнего, и христианскими заповедями, устойчивым представлением о том, что доносчик – это Иуда, предатель, которому нет прощения. Самыми серьезными противниками политического сыска оказались старообрядцы. Среди них почти не было доносчиков. Их предавали чаще всего случайные люди или изгои. Старообрядцы многим могли поступиться, но оставались стойки и непримиримы в обличении власти, в защите своей веры, а следовательно, в своей духовной независимости.
Не только старообрядцы избегали доносительства. Как известно, в 1730 году, сразу же после восшествия на престол Анны, была предпринята попытка ограничения императорской власти. Казанский губернатор А. П. Волынский написал своему дяде С. А. Салтыкову письмо в Москву. В нем он сообщал, что приехавший из Москвы в Казань бригадир Иван Козлов весьма одобрял попытку ограничить власть императрицы Анны и очень огорчился, когда узнал, что замысел этот не удался. Салтыков, приходившийся родственником новой императрице и быстро набравший при ней силу, 8 апреля ответил племяннику. Он попросил его прислать на имя государыни официальный донос на Козлова. Оказалось, что Салтыков уже сообщил об истории с Козловым самой государыне и она, как пишет Салтыков, «изволила к тебе нарочного курьера послать, чтоб прислать к ним в Москву, при письме своем, доношение против присланной ко мне ведомости об оном Козлове: какие он имел по приезде своем в Казань разговоры о здешнем московском обхождении и при том, кто был, как он с вами разговаривал? – чтоб произвесть в действо можно было. И оного курьера извольте отправить в Москву немедленно. А буде оный Козлов безотлучно будет в Казане, то оному Козлову объявлять не извольте. А буде куды станет из Казани отъезжать, то извольте ему объявить е. и. в. указом, чтоб он без указа из Казани никуды не ездил»[440].
Как мы видим, дело о расследовании «непристойных слов» должно вот-вот начаться – для этого требовался только донос. Но Волынский неожиданно заупрямился. Он отвечал дяде, что готов служить государыне по своей должности, но «чтоб, милостивый государь, доносить и завязыватца с бездельниками, извольте отечески по совести рассудить, сколь то не токмо мне, но и последнему дворянину, прилично и честно делать. И понеже ни дед мой, ни отец никогда в доносчиках и в доносителях не бывали, а мне как с тем на свет глаза мои показать? Известно вашему превосходительству милостивому государю, что я с робятских лет моих при вас жил и до сего времени большую половину века моего прожил так честно, как всякому доброму человеку надлежало и тем нажил нынешнюю честь мою и для того лутче с нею хочу умереть… нежели последний мой век доживать мне в пакостном и поносном звании, в доносчиках… Извольте сами рассудить, кто отважитца честный человек итить в очные ставки и в прочие пакости, разве безумный или уже ни к чему непотребный. Понеже и лучшая ему удача, что он прямо докажет, а останется сам и с правдою своею вечно в бесчестных людех, и не только самому себе потом мерзок будет»[441].
По тому, как Волынский ответил дяде на письмо 8 апреля 1730 года, мы можем судить об отношении к доносительству как людей вообще, так и, в частности, нового русского дворянина с его представлениями о личной дворянской чести, заимствованными из Западной Европы при Петре I и уже довольно глубоко вкоренившимися в сознание вчерашних «государевых холопей». Одним словом, Волынский своим письмом хотел сказать: доносить – неприлично, это противоречит нормам христианской и дворянской чести. Так, действительно, думали многие люди. П. И. Мусин-Пушкин, проходивший по делу самого Волынского в 1740 году, был уличен в недоносительстве на своего приятеля Волынского и на допросе в Тайной канцелярии о причинах недоносительства отважно заявил: «Не хотел быть доводчиком»[442].
Но в истории, происшедшей с Волынским в 1730 году, лучше не спешить с выводами. Тогда столь высоконравственная, на первый взгляд, позиция племянника очень не понравилась его высокопоставленному дяде, который сам, поспешив с письмом Волынского к императрице, попал в итоге впросак: «Я думал, – укорял Салтыков Волынского в письме 20 мая 1730 года, – что писали вы очень благонадежно, что след какой покажется от вас. А как ныне по письмам от вас вижу, что показать вам нельзя, н<о> чтоб так [вам] ко мне и писать, понеже и мне не очень хорошо, что и я вступил, а ничего не сделал. И будто о том приносил я (императрице. – Е. А.) напрасно, а то все пришло чрез письмо от вас ко мне. Понеже вы изволили писать, что он (Козлов. – Е. А.) говорил при многих других, а не одному, и я, на то смотря, и доносил, и то, стало быть и мне нехорошо…» Поэтому дядя настаивает, чтобы довести дело до конца: «Того ради, я советую лучше против прежнего письма извольте отписать, какие он имел разговоры с вами, чтоб можно было произвесть в действо. Понеже как для вас, так и для меня… коли вступили, надобно к окончанию привесть». Моральных же сомнений племянника и рассуждений насчет дворянской чести дядя не понял, счел их за отговорки. Он полагал, что в таком деле греха нет и «худо не причтется, разве причтет тот, который доброй совести не имеет».
На это письмо Волынский ответил, и из ответа мы видим, что казанского губернатора от доноса на Козлова удерживали не понятия чести, а банальные соображения трусливого царедворца и карьериста, который, в принципе, и не прочь сообщить, при случае, куда надлежит, но при этом не хочет в неясной политической обстановке подавать официальный донос и после этого нести за него ответственность. Во-первых, Волынский не отрекается от обвинений Козлова, но желает, чтобы его донос рассматривали «только приватно, а не публично». «Мне, – пишет он, – доношения подавать и в доказательствах на очных ставках быть… – то всякому дворянину противу его чести будет, но что предостерегать и охранять, то, конечно, всякому доброму человеку надобно, и я, по совести своей, и впредь не зарекаюся тож сделать, если что противное увижу или услышу». То есть донести я всегда, мол, рад, но только тайно, публичный же, по закону, донос противоречит дворянской чести.
Чуть ниже, в том же письме, Волынский раскрывает последний, и, вероятно, самый серьезный аргумент в защиту своего недоносительства. Когда началась вся история с Козловым, в Казани об ошеломляющих событиях в Москве после смерти Петра II знали явно недостаточно и, отказываясь посылать новой государыне формальный донос, Волынской в тот момент не был уверен в полной победе группировки Анны Ивановны. Он обратил внимание на замечания Козлова, что дело ограничения монархии почти выиграно и он, Козлов, уверен, «понеже-де партишка (сторонников самодержавия. – Е. А.) зело бессильна была и я-де, больше думаю, что она вон выгнана»[443].
Когда же через некоторое время стало известно об окончательной победе «партишки» Анны Ивановны и Салтыкова, которая стала «партией власти», то казанский губернатор уже пожалел о своей осторожности, прикрытой словами о дворянской щепетильности. В письме-ответе на послание дяди от 20 мая Волынский откровенно признался: «Поверь мне, милостивый государь, ежели б я ведал тогда, что будет, как уже ныне по благости Господней видим, поистине я бы… конечно, и здесь бы начало дела произвел явным образом, и то б мне приличнее было, да не знал, что такое благополучие будет. И вправду донесть имел к тому (подаче официального доноса. – Е. А.) немалый резон, но понеже и тогда еще дело на балансе (то есть неустойчиво. – Е. А.) было, для того боялся так смело поступать, чтоб мне за то самому не пропасть. Понеже прежде, нежели покажет время, трудно угадать совершенно, что впредь будет. И того, милостивый государь, всякому свою осторожность иметь надобно столько, чтоб себя и своей чести не повредить»[444].
Как видим из новых пояснений племянника дяде, честь дворянская по Волынскому – понятие гибкое, переменное: в одном случае она вообще не допускает доноса, в другом же случае она его допускает, но лишь тайно или только тогда, когда извет не несет опасности для доносчика-дворянина.
Не прошло и нескольких месяцев, как дядя, поставленный из‑за капризного упрямства Волынского в неловкое положение перед императрицей, получил возможность преподать племяннику урок в том, что дворянская честь не только не препятствует доносу, но даже предполагает его. Дело в том, что у Волынского вскоре после истории с Козловым разгорелась скандальная тяжба с довольно склочным Казанским архиепископом Сильвестром. Враги начали, устно и письменно, оскорблять друг друга, слать ко двору и в Синод грязные жалобы и доносы. В августе 1730 года Салтыков писал Волынскому, вспоминая историю с Козловым: «Я напред сего до вас, государя моего, писал, чтоб прислали доношение против прежних своих писем. На что изволили ко мне писать: „Как-де, я покажу себя в людях доносителем?“ А мне кажется, что разве кто не может рассудить, чтоб тебя [кто] мог этим попрекать. А ныне сами-то себя показали присланные ваши два доношения на архиерея, в которых нимало какого действа (то есть фактов. – Е. А.) в тех доношениях, только что стыдно от людей, как будут (в созванной комиссии. — Е. А.) слушать»[445].
Дядя оказался прав, потому что исходил из представлений о чести, которые диктовались не абстрактными нормами дворянского поведения, а законами Российской империи. Они же говорили яснее ясного — доносить необходимо, этого требует безопасность государства, долг подданного. Этой идеей пронизано все законодательство и вся сыскная практика. В указе Екатерины II от 1762 года отмечается: кажется невозможным, чтобы благородные дворяне и другие верноподданные «нашлись когда-либо в толь мерзких пред Богом и пред светом преступлениях, каковы суть противу первых двух пунктов, а еще меньше ожидаем, чтобы нашлись между ними толико подлые и бесчестные люди, кои похотели бы делаться клеветниками, то есть ложными доносителями»[446]. Так, указом осуждается не само доносительство дворянина, а только его ложный донос.
Однако всегда грань между «полезным» доносительством и клеветничеством была чрезвычайно тонкой. В 1734 году начальник уральских горных заводов В. Н. Татищев узнал, что ссыльный Егор Столетов не ходит в каторжные работы, «водит компании» с начальством, говорит о каких-то своих могущественных покровителях в столице. Опасаясь за себя, Татищев послал императрице Анне доношение, которое было, в сущности, доносом на Столетова и связанных с ним людей: «Сего декабря 6‑го числа… сидячи у меня ввечеру, разговаривая, комиссар Бурцов со мной наедине о Нерчинских заводах сказал: „Есть-де тамо ссыльный Егор Столетов — совести дьявольской и самый злой человек“. И я, видя, что он как под страхом о нем говорит, спрашивал его: „Что он в том Столетове приметил?“ И он сказал, что его генваря 28‑го и февраля 3‑го числ (день именин Анны Ивановны. — Е. А.) не мог принудить в церковь идти. И я ему сказал, что его, как ссыльного, можно ко всему принудить. И он сказал: „Я-де состояния не знаю“, а слыша, что он хвалится грозит тем, у кого в доме жил, что его обиду отомстят, а паче видя, что виц-губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев, по которому-де (то есть из‑за того. — Е. А.) и все его опасаются, и-де явно оскорбить его не смел, а скрытно определил содержать его покрепче».
Далее Татищев сообщал, что он вернул Столетова на Нерчинский завод, велел определить его в работу, а управляющему заводов Дамесу предписал тайно сообщать о всех «важных словах», сказанных Столетовым. В конце доношения Татищев просил: «И об оном также ежели и о других таких непотребных уведаю, как мне поступать, всенижайше прошу определить мне ваше. и. в. указом». Зная реальную расстановку сил при дворе, Татищев одновременно послал еще одно письмо в Кабинет министров. В нем он откровенно выразил свои сомнения, как бы, с одной стороны, доносом на Бурцова (за спиной которого стояли какие-то влиятельные столичные друзья), не навредить себе, но, с другой стороны, либеральничая с именитым каторжником, не пострадать бы за «слабое исполнение» своей должности: «Умолчать же весьма рассуждаю за бедственное себе, ибо от такого злохитренного плута может что-либо между так простым народом вредительное произойти». В конце Татищев просил министров: «Того ради, прошу ваших сиятельств, милостивых государей моих, ежели я в том за неведением ненадлежаще поступил, показать мне высокую милость и для предбудущих таковых случаев определить е. и. в. указом». Получив же одобрение Петербурга, Татищев арестовал Столетова, Бурцова и начал следствие[447]. Как мы видим, донос — большое искусство и вместе с тем опасное дело.
Опытный, хитрый доносчик никогда не забывал, что после извета ему нужно еще доказать обвинение, «довести» его с помощью показаний свидетелей и доказательств. Подчас оказывалось, что «довести» донос крайне трудно: или преступный разговор был «один на один», без свидетелей, или свидетели не дали нужных изветчику показаний, или, наконец, сам изветчик не выдержал пыток и отказался от своего доноса. В итоге, анализируя дела политического сыска, замечаешь, что иной извет явно не «бездельный», что указанные изветчиком «непристойные слова» действительно были произнесены. Тем не менее донос за недоказанностью признавался ложным[448]. Н. Б. Голикова, обобщая материалы Преображенского приказа за 1695–1708 годы, пришла к выводу, что число ложных изветов крестьян и холопов на своих господ достигало 87,7% (57 из 65 изветов), и объясняет это тем, что «каждый донос был сопряжен с огромным риском и тяжкими мучениями»[449]. Попав в застенок, изветчики даже не предполагали, как подчас трудно «довести» донос.
Только хладнокровные и «пронырливые» люди умели в нужном месте «подстелить соломки». В 1702 году в Нежине капитан Маркел Ширяев донес на старца Германа. Оказалось, что как-то раз Герман обратился к капитану на базаре с «непристойными словами» о Петре I, даже увел офицера в укромный уголок, где описал весь ужас положения России, которой управляет «подмененный царь» — немец. Вместо того чтобы кричать «Караул!», хватать Германа (разговор был один на один) и тащить на съезжую, а потом сидеть в тюрьме и «перепытываться» с фанатичным старцем, Ширяев пошел иным путем. Он притворился, что увлечен словами проповедника, узнал его адрес и на другой день пришел к Герману в гости. Он вызвал старца на улицу, а пока они прогуливались, двое солдат — подчиненных Ширяева, незаметно пробрались в дом старца и спрятались за печкой. Когда хозяин и гость вошли в избу, Ширяев, для того чтобы как бы «взять в розум» сказанное на базаре старцем о Петре, попросил того повторить «непристойные слова». Сделано это исключительно для ушей запечных свидетелей. И только после этой операции Ширяев донес на старца «куда надлежит»[450].
Так же осмотрительно поступил и капитан Мельгунов, бывший при переписи душ в Новгородском уезде и во время застолья услышавший «непристойные слова» от помещика Василия Харламова. Он тотчас составил донос и заставил других участников застолья подписаться «в слышании таких слов», а затем отправил донос вместе с подписями в Тайную канцелярию[451]. Упомянутый выше доносчик Левшутин под видом охранника сопровождал партии арестантов и внимательно слушал рассказы колодников, искусно заставлял их повторять свои «непристойные слова» в присутствии свидетелей и потом спешил с доносом[452].
Перед тем как начать в 1713 году дело лекаря Дмитрия Тверитинова, подозреваемого в еретичестве, Стефан Яворский подослал к Тверитинову своих агентов, которые донесли иерарху, что, действительно, Тверитинов высказывает крамольные мысли и его можно арестовать. На это Стефан сказал, что устные изветы уже слышал не раз, но в таких сложных делах «надобно письменное от кого-либо известие принять, понеже по словесному извету таковых дел действовать неприлично есть»[453].
Вообще-то люди страшно боялись доносов и доносчиков. Как только они слышали «непристойное слово», то стремились, во-первых, не допустить продолжения опасного разговора, во-вторых, бежать с места происшествия и, в-третьих, всячески отвертеться от участия в следствии в роли доносчиков или свидетелей. Если человек начинал публично говорить «непристойные слова», окружающие его «от тех речей унимали» уговорами, окриком, побоями. Музыканты, игравшие на семейном празднике у пленного шведа Петера Вилькина в январе 1723 года, прекратили игру, собрали инструменты и поспешно бежали после того, как хозяин заявил, что императору Петру I осталось жить не более трех лет[454]. Музыкантов гнал с вечеринки великий государственный страх: они не хотели стать сообщниками, свидетелями, колодниками, пытаемыми, казнимыми по политическому делу. Когда в 1722 году на пензенском базаре Варлам Левин начал кричать «возмутительные непристойные слова», то вся базарная толпа тотчас разбежалась и остался только один доносчик Каменщиков[455]. Страх оказаться свидетелем был небезоснователен. Когда в 1754 году в тамбовском селе Спасском во время схода разгорелась драка и один из крестьян прокричал «слово и дело», то арестовали всех участников схода — сорок человек. Их увезли в Воронеж на расследование, которое тянулось два года[456].
В 1739 году поп Лев Васильев, услышав от драгуна Якова Татаринова «непристойные слова», «закричал на него… чтоб он так неприлично не говорил»[457]. Купец Смолин, который в 1771 году решил пострадать «за какое-нибудь правое общественное дело и тем заплатить свои житейские грехи, мучащие его», начал громко ругать государыню в церкви, но добился только того, что причетники выбросили его из храма. Пришлось самоизветчику идти сдаваться властям[458].
Когда помещик Харламов за ужином с гостями-офицерами «бранился и врал скверные слова», то поручик Иван Телегин попытался его остановить словами: «Дурак, полно врать!» На это Харламов отвечал: «В Санкт-Петербурхе-де и государь врет!» После этих слов присутствующим ничего не осталось, как донести на «враля» в Тайную канцелярию[459]. Выражение «Дурак, полно врать!» наиболее часто упоминается в политических делах. Его произносили ошарашенные услышанным родственники, гости, собеседники, собутыльники, товарищи. Так, в 1732 году во время тоста солдата Быкова за здравие полковника Преображенского полка (то есть императрицы) солдат Шубин «выбранил того полковника матерна и оной Быков тому Шубину говорил: „Что ты, дурак, врешь!?“» Такими или примерно такими словами встречали люди услышанные ими «непристойные слова»: «Врешь ты, дурак!», «Врешь ты все, дурак!», «Полно врать, не твое дело!», «Что ты, баба, врешь!»[460]
Если людям, слышавшим «непристойные слова», бежать не было возможности, то они делали вид, что ничего не слышали из‑за «безмерного пьянства», или сидели далеко и не «дослышали», или якобы были увлечены другим делом, или спали и вообще действовали по пословице: «Моя хата с краю — ничего не знаю». Как записано в деле 1738 года, в тюрьме караульный солдат Татаринов играл в шашки с колодником Степановым, и Татаринов сказал, что «нас государыня жалует мундиром», на что Степанов ответил: «Разве-де вам, пьяницам, мундиры чорт пожалует!» После этого Татаринов ударил Степанова «в щоку и говорил: „Што ты врешь!“ и тот Степанов тому Татаринову кланялся в ноги и говорил: „Пожалуй-де, прости!“ И он, Татаринов, о тех продерзостных словах заявил (бывшим там же. — Е. А.) колодникам и те колодники говорили: „Не наше-де дело!“»[461]
В том же 1738 году в городе Сокольске подьячий Иван Коровин разговаривал со своим гостем — отставным солдатом Алексеем Кузовлевым. Беседа шла об одном их общем знакомом, который сказал какие-то «непристойные слова» и «солдат Кузовлев тому подьячему говорил: „Надобно об этом донести“, а подьячий говорил: „Не наше дело, а ты у меня приложись к образу, чтоб тебе об этом не доносить“ и, сняв с полки образ Воскресенья Христова, положил на стол и велел приложитца и оной Кузовлев тому подьячему сказал, что он доносить о том не будет, и, приложась к образу, пошел з двора». Эту сцену подсмотрел работник Коровина Павел Данилов, который тотчас же побежал к сокольскому воеводе и донес на друзей[462].
После того как в 1767 году монах Батогов донес на ссыльного Арсения Мациевича, игумен и монахи пытались заставить его целовать положенный на стол образ Соловецких чудотворцев и присягнуть, «чтобы впредь ему, Батогову, доносов не делать и смуты в обители не чинить». Но Батогов сказал, что «изменником присяге, данной государыне, он не будет и станет всегда доносить о том, что увидит и услышит», что вскоре и сделал[463]. Формально доносчик был прав — казенная присяга, как мы видели выше, предполагала доносительство.
Из сказанного выше ясно, что доносчика не окружала любовь народная. Его ненавидели, боялись, ему угрожали расправой. Когда, как сказано выше, поп Васильев предложил диакону Артемьеву донести на попа Бориса, притеснявшего диакона за пьянство, то тот отвечал: «Чего тут доносить! Попа Бориса больно мужики любят, узнают, что донес, так убьют до смерти». Тогда Васильев предложил свои услуги: «Не бойся, попа уберем, а ты еще сам на его месте будешь!» — и на следующий день сделал донос в воеводской канцелярии. Когда же донос подтвердился, и с пропуском из Тайной канцелярии поп Васильев вернулся в Симбирск, он встретил озлобление окружающих, и его отстранили от соборной службы[464].
Сохранилась челобитная доносчика — церковного дьячка Василия Федорова, по извету которого казнили помещика Василия Кобылина. После возвращения из Преображенского домой у дьячка начались неприятности, которые он подробно описал в своей челобитной 1729 года. Сразу после казни Кобылина «дано мне — пишет дьячок, — по прошению моему, до настоящего награждения, корову с телицею, да на прокорм их сена, да гусей и кур индейских по гнезду, и то чрез многое прошение насилу получил в три года, а охранительного и о непорицании меня указов из той (Преображенской. — Е. А.) канцелярии не дано». Эта защитная грамота была необходима изветчику: «Я чрез три года как от жены того злодея претерпевал всякие несносные беды и разорения и бит смертно, от чего и доднесь порядошного себе житья с женою и детьми нигде не имею и, бродя, без призрения, помираем голодною смертию, яко подозрительные». И хотя дьячок, как и все, ему подобные, челобитчики, прибедняется, положение его, действительно, было незавидное. С места в церкви села Лихачево его согнали, и когда он, уже получив защитную грамоту, туда приехал, «того села поп Александр Васильев и пришлой крестьянин Семен Федосеев, которой живет на моем дьячковом месте, помянутой данной мне ваше. и. в. грамоты ни во что ставили и порицали и, залуча меня в деревню Крюкове, у крестьянина Максима Иванова, били и увечили смертным боем, от чего и поныне правою рукою мало владею, которой бой и увечье в Волоколамской канцелярии, при многих свидетелях, как осматриван и описан, а челобитья моего о том бою и о порицании онаго ваше. и. в. указа тамошний воевода… Иван Козлов не принял»[465].
Впрочем, иному доносчику угрожали более серьезные неприятности. Колодник Родион Андреев в 1730 году долго не доносил на своих товарищей по заточению потому, что боялся «от них, колодников себе смертного убийства»[466] и не без основания — в колодничьей палате доносчика могли и убить.
Известны, хотя и немногочисленные, попытки осуждения доносительства. В августе 1732 года солдат Ларион Гробов сказал своим товарищам-доносчикам на солдата Седова, о котором уже шла речь выше: «Съели вы салдата Ивана Седова ни за денешку, обрадовались десяти рублям!» На пытке Гробов оправдывался тем, что сказал это «в пьянстве своем, простотою». В приговоре по этому поводу отмечалось: «Ему, Гробову, говорить было таких слов и во пьянстве не подлежало», за что Гробова били плетью и сослали в Прикаспий[467]. 14 сентября 1732 года в Тайной канцелярии расследовалось дело солдата Кулыгина, которого за «непристойные слова» приговорили к смертной казни. По делу проходили изветчик писарь Грязной и свидетель капрал Степан Фомин. Тайная канцелярия была недовольна капралом, который, во-первых, обвинялся в том, что «слыша вышепоказанные важные непристойные слова, нигде не донес и сперва в роспросе о тех непристойных словах имянно не объявил, якобы стыдясь об них имянно объявить». Это довольно редкий случай в истории политического сыска. Он много говорит о личности человека, который, под страхом пытки, стеснялся произнести слышанную им непристойность. Кроме того, доносчик Грязнов обвинял Фомина в том, что тот отговаривал Грязного от доноса: «Идучи с ним, Фоминым, с кабака дорогою, говорил ему, Фомину: „Я о непристойных солдата Кулыгина словах донесу!“ и оной Фомин ему, Грязнову, говорил: „Полно, брось!“»[468] Действия Фомина расценивались как преступление.
Даже если доносчики исходили в своем поступке из «присяжной должности» и считали, что поступали как «верные сыны отечества» при полном одобрении и поощрении со стороны государства, червь сомнения все-таки точил их души. Они понимали безнравственность доноса, его явное противоречие нормам христианской морали. Бывший фельдмаршал Миних в 1744 году писал А. П. Бестужеву-Рюмину из пелымской ссылки, что в 1730 году, при вступлении Анны Ивановны на престол, он, как главнокомандующий Петербурга, «по должности… донесть принужден был» на главного военно-морского начальника адмирала Сиверса. Миних признавал, что донос его погубил жизнь адмирала, которого сослали на десять лет, и только перед смертью он был возвращен из ссылки Елизаветой Петровной. Теперь, почти 15 лет спустя после извета, доносчик, сам оказавшись в ссылке, писал: «И потому, ежели ея величества наша великодушнейшая императрица соизволила б Сиверсовым детям некоторые действительные милости щедрейше явить, то оное бы и к успокоению моей совести служило»[469].
Тот, кто опасался доноса или знал наверняка, что на него донесут, стремился предотвратить извет во что бы то ни стало. Проще всего было подкупить возможного изветчика, умилостивить его подарками и деньгами или, наоборот, припугнуть. В первой половине XVIII века все горожане в Ельце как огня боялись некой женщины, носившей кличку «Настька-докащица», которую все старались умилостивить подарками и угощениями, только чтобы она на них не доносила. Как вспоминала одна елецкая старожилка, «Наську-докащицу все уважали, все боялись, а находились и такие люди, которой и этой славе завидовали и тоже старались страхом вселить к себе уважение»[470].
В 1738 году фузилер Стеблов в компании столяра Максимова, его жены и солдатского сына Кудрявцева произнес «непристойные слова». Доносчик Кудрявцев писал, что «как оной Стеблов из избы вышел на двор и он, Кудрявцев, говорил тому Максимову: „Видишь какие тот Стеблов слова говорит“ и оной Максимов и жена ево ему, Кудрявцеву сказали: „Ну, не наше дело!“» Однако, по словам доносчика, «оной же Стеблов, услыша те ево, Кудрявцева, слова и, пришед в тое избу с товарищы своими рекрутами, тремя человеками, били ево, Кудрявцева, смертно и отняли с него кафтан»[471]. Суть дела, конечно, не в кафтане, а в том, что Стеблов испугался доноса и хотел припугнуть возможного доносчика.
В 1734 году брянский помещик Совет Юшков, сидя за столом с посадским — портным Денисом Бушуевым, высказался весьма критично об императрице Анне. Бушуев, как верноподданный, решил ехать в Петербург и донести на хозяина застолья. Что только ни делал Юшков, чтобы Бушуев отказался от своего верноподданнического порыва: сажал его под арест, приказывал бить батогами, поил водкой, уговаривал, угощал обедом, предлагал помириться. Был момент, когда после уговоров Юшков вызвал дворовых и приказал посадить Бушуева «в холопью светлицу», но портной, как потом он показал, «вырвался у оных людей из рук и прибежав оной светлицы к дверям и, ухватя, бывшаго у того Юшкова во оное время… вепринского прикащика Ивана Самойлова, при… крестьянине Звяге, и при людех того Юшкова (следует список дворовых. — Е. А.) говорил, что он, Бушуев, знает за оным Юшковым некоторые поносные слова, касающиеся к чести е. и. в. и подтверждал, чтоб оные Самойлов и Звяга слышали и дабы ево, Бушуева, не дали тому Юшкову убить»[472].
Примечательно здесь то, что ни Самойлов, ни Звяга, ни другие холопы Юшкова не спешили поддержать Бушуева и не доносили властям о кричании им «слова и дела». Несколько недель Бушуев прятался от Юшкова по имениям разных помещиков, которые также не доносили о происшедшем властям, пока, наконец, храбрый портняжка не добрался до Рославля и не заявил воеводе Чернышеву, что «ведает он, Бушуев, за помянутым Юшковым, по силе е. и. в. указу первого пункта, некоторые от него, Юшкова, поносительные слова на е. и. в., что на него, Юшкова, и доказать может»[473]. Воевода арестовал Юшкова, Бушуева и свидетелей и выслал их в Петербург.
Местные власти, исходя из сказанного в главе об учреждениях сыска, должны были принять донос, арестовать, допросить указанных изветчиком людей и отправить их в столицу или сообщить по начальству о начатом деле и ждать распоряжений из центра. Но все это — формально, по закону. Чаще всего местные начальники попросту игнорировали доносы. В 1707 году красноярский воевода И. С. Мусин-Пушкин поссорился с подьячим Иваном Мишагиным. Тот кричал «слово и дело» и был посажен своим начальником в тюрьму. Сидя под арестом, Мишагин объявлял «слово и дело» всем подряд: караульным, арестантам, посетителям. Через решетку окна он кричал «слово и дело» людям, шедшим в собор на службу. Народ слушал и шел дальше. В конце концов раздосадованный воевода приказал Мишагина обезглавить. И сколько тот ни бился и ни кричал, что по закону его нужно отправить в Москву, Мусин-Пушкин был непреклонен — изветчику отсекли буйну голову[474]. Конечно, воевода Мусин-Пушкин грубо нарушил закон. Упомянутый выше батрак Данилов, видевший, как его хозяин с приятелем клялись на иконе, что не будут доносить на их товарища, донес об этом сокольскому воеводе Степану Михневу, который ответил изветчику: «Дай мне справитца, и я их к делу приберу!» Но оказалось, что воевода Михнев по доносу Данилова ничего не предпринял, извет, как тогда говорилось, «уничтожил» и был за это наказан. В 1727 году пороли пустозерского фискала Розгуева за сокрытие доноса на ссыльного князя С. Щербатого. Когда доносчик повар Антип Сильвестров прибежал в присутствие с доносом, то судья Басаргин его выслушал, но донос даже не записал. Также в 1734 году понес наказание подполковник Афанасий Бешенцов, как сказано в указе, «за недонос о происшедших того же полку от солдата Сидненкова непристойных словах…». Бешенцова приговорили вместо смертной казни к лишению всех рангов и ссылке в солдаты Тобольского гарнизона. В 1744 году сидевший под арестом в конторе Починковских волостей Федотов кричал «слово и дело», однако бригадир Жилин, выслушав сообщение о заявлении Федотова, сказал: «Нам до этова дела [нет], у нас есть свои командиры»[475]. В 1758 году прокурор Нижнего Новгорода донес на то, что губернская канцелярия скрыла «слово и дело», которое кричал конвойный солдат, сопровождавший пленных пруссаков. При этом нужно учитывать, что мы знаем только те случаи «уничтожения», которые каким-то образом стали известны и расследовались в сыске.
Из допроса солдата Ивана Андреева в 1777 году следует, что этого явно ненормального человека многие годы мучила навязчивая идея, что он не простой крестьянин, а принц Голштинский (то есть будущий Петр III). Убитый же в 1762 году император на самом деле является крестьянским мальчиком, которого его мать-крестьянка, слетав на помеле в Голштинию, подменила на принца. Так он, под именем Ивана Андреева, оказался в олонецкой деревне. О своих «открытиях» Андреев многие годы рассказывал разным людям. На признания Андреева, что он принц, Василий Афанасьев — священник приходской церкви, где жил самозванец, сказал ему: «Что мне, друг мой, с тобою делать! Когда ты страждешь в чужих руках и сам не можешь куда идти искать своего благополучия, то молись Богу, а мне за тебя в суд идти и об этом донесть не можно». Много раз докучал Иван своему пастырю, и тот как-то сказал, что написал о его деле в Синод, что было явной неправдой, отговоркой — все это происходило во времена Ушакова и дело о самозванце в Синоде так просто бы не замяли. Позже, когда Андреев попал в армию, то признался товарищу в том, что он внук Петра Великого. Товарищ якобы ответил ему: «Ну, ин живи как хочешь!» Во время морской экспедиции в Средиземное море Андреев сообщил о своем «истинном» статусе капитану Дезину, тот приказал показания самозванца записать и доложил об этом генералу А. В. Елманову. Генерал вызвал Андреева и сказал ему: «Поди, друг мой, с Богом и служи, не мое дело это разбирать, мы приехали сюда не за тем, а воевать с неприятелем, а когда приидешь в Россию, подай сам о себе государыне». Но Андреев этому совету не последовал — он боялся, «дабы и его также не засадили, как Ивана Антоновича»[476]. И так лет двадцать этот явно сумасшедший человек рассказывал о себе и своей «проблеме» разным людям. По закону он «вершил ложное о себе разглашение», а его слушатели «уничтожали» донос об опаснейшем политическом преступлении — самозванстве. В сыске Андреев оказался только в 1776 году, да и то благодаря своему запойному пьянству, которое довело его до ссоры с почтмейстером, во время которой самозванство Андреева и открылось[477].
Разные причины мешали начальникам начать дело по услышанному доносу. Они не доверяли изветчику — часто человеку несерьезному, пустому. Многие чиновники, командиры, начальники знали цену пьяному, корыстному доносу. Как и другие смертные, воеводы боялись, что их втянут в машину политического сыска, замучают допросами. В других случаях воеводы дружили с жертвой доноса, были ее родней. Случалось, что воеводы, зная за собой действительные служебные прегрешения и проступки, вели себя как красноярский воевода Мусин-Пушкин, который не только казнил изветчика Мишагина, но и пытал его родственников, дал приказ вылавливать всех, кто попытается пробраться в Тобольск и донести на него[478]. Будем иметь также в виду, что среди местных начальников было немало людей, которые попросту гнушались этими грязными делами.
Наконец, чиновников подкупали, задабривали, уговаривали плюнуть на донос, забыть о нем, советовали положить извет в долгий ящик. В 1735 году Егор Столетов донес на вице-губернатора Сибири Алексея Жолобова о том, что однажды Жолобов показал ему 300 рублей, которые получил по делу боярского сына Белокопытова. «Какое это дело?» — спросил Столетов, и «Жолобов ответил: „Вина не велика, говорили, что бабы городами не владеют“»[479]. Разговор этот для знающих историю политического сыска кажется очень выразительным. Вероятно, в компании, за дружеским столом Белокопытов сказал в том смысле, что плохи стали наши дела, «баба государством правит» или «что с бабы взять — волос долог, а ум короток». За такие речи о правящей государыне Анне Ивановне люди оказывались в застенке, а потом в Сибири, о чем есть немало свидетельств. Но из дела Жолобова, который на следствии подтвердил, что взял деньги, чтобы «уничтожить» донос, видно: не все такие преступные высказывания попадали в следственное дело. Многое зависело от суммы, которую требовалось дать чиновнику, чтобы в Петербурге о доносе никогда не узнали. Из истории Жолобова видно, что цены на «уничтожение» дел были высокие, подчас непомерные.
Заключая главу о доносах, отмечу их массовость и распространенность в рассматриваемый период, а также необыкновенную отзывчивость власти к изветам всех видов. С помощью законодательства и полицейской практики власти создали такие условия, при которых подданный не доносить (без риска потерять свободу и голову) попросту не мог. Поэтому «извещали» тысячи людей. Читать бесчисленные доносы тех времен — труд для историка тяжкий. От этого чтения можно легко потерять веру в народ и человечество. Единственным утешением служит только та мысль, что без копания в этом окаменелом дерьме невозможно написать книгу на данную тему.
Истоки доносительства — в истории становления политического режима Московского княжества. По мере упрочения Московского царства значение извета возрастало не только по причине усилившейся самоизоляции России от мира, но и в силу особенностей управления такой огромной страной, как Россия. При слабости власти, неразвитости инструментов государственного контроля доносительство стало чуть ли не единственно эффективным способом выявить «ниспровергателей» государевых указов, а сам донос стал служить доступным власти способом контроля за исполнением законов. Появление института штатных доносчиков — фискалов есть законченное выражение этого принципа на практике. Кажется, что в тогдашних условиях только с помощью доносов соседей, родственников, сослуживцев, товарищей, конкурентов, завистников власти можно было проконтролировать исполнение подданными законов в поместных, земельных делах, при уплате налогов, податей и пошлин, при соблюдении монополий, при исполнении службы государевыми людьми, в борьбе со старообрядцами и т. д. и т. п. Само собой, доносительство стало самым надежным оружием в борьбе с государственными преступлениями.