К книге
ГурииЧасть первая. Голос. 1
4%
Часть первая. Голос. 1
4

16 июня 2018. Ночь. Оран

Видишь это?

Я широко улыбаюсь и молчу. Точно немая. Чтобы понять мои слова, надо наклониться совсем близко, будто я делюсь каким-то секретом или открываю тайну прошедшей ночи. Следует свыкнуться с моим дыханием, ведь поначалу каждый мой вздох кажется последним и я смущаю своим присутствием. Не отрываться от моих золотисто-зеленых глаз редкого цвета, как в раю. Может почудиться, что некий невидимый человек душит меня шарфом, но не стоит паниковать. При свете я выгляжу стройной, чуть ли не изможденной, едва живой, и огромная замершая улыбка пугает проходящих мимо. Эта широкая улыбка почти семнадцать сантиметров длиной неизменна более двадцати лет. Она застыла чуть ниже подбородка, и из-за нее мои слова и фразы такие тягучие. Иногда я прикрываю ее пестрым платком, всегда из дорогой и редкой ткани. И непременно поднимаю воротники.

Что ж, поговорим, раз уж представился столь неожиданный повод. Ты событие, которое и не представить. Спустилась с неба прямо на меня, как метеорит, упавший на скорбящего пророка. Вот и поболтаем. Если просто молчать, то мне придется лишить тебя жизни не церемонясь, со всей грубостью и небрежностью, подобно мяснику, зевающему над тушей барана. Иными словами, разрезать мешок, мешающий тебе шевелиться, где ты корчишься, и выпустить наружу обретенную тобой малую жизнь. Хотя ты и не живая с медицинской точки зрения, но и не мертвая с точки зрения Бога. Что же касается меня, то, возможно, ты не первая невинная душа, кого я убила. Не руками, так ве́ками, закрыв глаза. Этого не ведает даже Хадиджа, моя мать; мне уже двадцать шесть лет, но она по-прежнему смотрит на меня как на новорожденную, будто сама тоже рождается заново, а я так и осталась навсегда ласковой и послушной.

Мы в моей комнате. Ночь. Квартал Мирамар в Оране, красивом большом городе на Средиземном море, который мерцает в темноте как рассыпавшееся ожерелье. Уже два часа ночи, раздаются крики какого-то мужчины, проезжает полицейская машина, собаки воровато ищут добычу. Пытаясь отвлечься, воображаю, что пальмы передвигаются, а море ищет возможность разлиться по улицам. Немота подчас очень выручает, почти спасает во внешнем мире. Никто не ждет от меня развернутых фраз, рассуждений со лживыми заявлениями, преувеличениями, обещаний. Даже случалось так, что в мгновения любви мои огромные серо-зеленые глаза приводили в замешательство моих визави. Меняющие цвет на золотисто-карий, они насмешливо следили, как мужчины теряют дар речи, изучая меня, погружаясь в мой зыбучий взгляд, и всякое произнесенное слово оказывалось лишним.

Прислушайся: это ночью ревут по утраченному морю торговые суда; не смогу тебе объяснить, что оно собой представляет и откуда взялся корабль, приникший к морю гигантским металлическим ухом. Есть вещи, детали внешнего мира, о которых мне не рассказать тебе даже моими словами. Потребовалась бы долгая жизнь, чтобы поведать происходящее в тысяче подробностей, но у тебя этого времени нет. Чего же еще ты хочешь услышать, чтобы нам лучше познакомиться? Я разговариваю с тобой, но звук моего голоса, который ты слышишь, — это еле различимый шелест перелистываемых бумажных страниц. Да и зачем мне давать определения морю, собакам, кораблю, пальмам и даже чертам моего лица в тенях ночи? Они нужны живым, так те чувствуют себя увереннее. А для тебя это лишь некие звуки за стеной, в которую ты скребешься. Ты существуешь там, в темноте, заботливо скрытая мною. Тебе ведь тепло? Думаю, ты плаваешь или сворачиваешься калачиком, как я; видимо, пуповина тебе слегка мешает. Опутывает. Я обращаюсь к тебе на моем прекрасном звучном немом языке, на котором уже много лет рассказываю истории и разговариваю мысленно со своими врагами, соседями, имамами, Богом, укравшим у меня столько ценного. Он сродни языку потрясших меня фильмов, над которыми я проливала слезы. Язык сновидений, тайн, того, что не выразить речью.

Этой летней ночью я лежу в темноте, как и ты; ночное небо теплое и глубокое, словно подушка, заснуть невозможно. Если бы ты отслеживала время, сообщила бы тебе, что сейчас два или три часа ночи. Летом в нашем городе она короткая: не успеют высыпать звезды, как, прогоняя ночь, приходит на заре имам и призывает к молитве. Ты не можешь этого видеть оттуда, где находишься, ведь у тебя глаза только едва-едва появились. Я же различаю комнату, улицу, море и приплывший корабль. У тебя пока еще нет пола, но мне известно, что ты девочка, моя Гурия. Такой предстаешь мне, когда я закрываю глаза. Верю, ты снизошла из рая. Оттуда, где время не течет и не исчисляется. Часы кондиционера на стене напротив показывают еще и температуру, и от их подсветки у всех предметов образуются тень и своя аура. У кровати стоит тумбочка, а еще здесь есть письменный стол, который мне теперь без надобности, поскольку учебу в коллеже я бросила, не сдав экзамен по истории государства Алжир. Тут же обувь, которую я никогда не убираю; на окнах широкие шторы с черными фламинго, запертыми в складках ткани. И жалюзи. Я не опустила их как следует: на столбе, что рядом с кафе через дорогу от нашего дома, светит фонарь и, подобно бродяге, пытается рассмотреть мою комнату. Столб поставлен посреди террасы, снизу он ржавый, а из электрической коробки вылезают провода. Какое кафе, спрашиваешь? «Мархаба» («Привет», перевожу я на свой внутренний язык). По всей стране такие заведения обычно называются одинаково, как и места, носящие имена мучеников войны за независимость Алжира, и главные улицы городов. А это мой туалетный столик и зеркало, которое я вчера разбила. Бедное зеркало! Разлетевшееся на тысячи осколков, оно напоминает тех, кто пытается выпалить все слова разом, заикается, путается и в конце концов оказывается в раздрае, заливается слезами и режет руки. Зеркало распалось из-за моей невозможности нормально извлекать слова. Да, я разбила его вчера, помнишь звук, будто песок посыпался, он донесся до тебя через мои уши в живот. Знаешь, я представляю, какая ты там, где сейчас находишься. Ничего тебя со мной не связывает, ни имя, ни фамилия, только пуповина и кровь. А ты угадываешь мои очертания, заглядываешь в мой мир, в мою комнату, город, до которого тебе нет дела, но тебе неведомо, чего мне по-настоящему хочется. Мы похожи на чужеродные почвы, сдвинувшиеся в результате землетрясения. Ты плывешь против течения в напряженном, словно мускул, молчании, первый день твоей жизни путается с последним, его захлестывает поток моей речи. Как немая двадцатишестилетняя женщина умудряется так долго говорить не переводя дыхания? Откуда у нее это неуемное желание выпалить все сразу, каку пойманного с поличным воришки?

И причина вот в чем: я владею двумя языками. Один как ночь, другой как полумесяц. Один подпитывается другим.

И рыбий рот, чтобы говорить на обоих.

А чтобы ты могла получше представить меня чудовищем, улыбка от уха до уха. Вот тут, на шее. Шея к туловищу привязана леской, она не дает мне погрузиться в забытье и остаться подвешенной, как товар на рынке «Бастилия» (в Оране туда все ходят за покупками). Трое или четверо мужчин уже трогали ее указательным пальцем, пытаясь понять, откуда она взялась. Моя мать Хадиджа почти каждую ночь год за годом тщательно ее ощупывала, лечила, наблюдала, обезболивала тысячами снадобий, смотрела, не уменьшилась ли та. Как знать, а вдруг она увеличится и убьет меня, спрашивала мама, или же станет меньше и вернет к нормальной жизни? Потому что никто никогда не видел ничего столь широкого и грубого, несовместимого со счастьем и противоположного радости. Но по крайней мере, я могу назвать тебе мое имя. Оно как светящаяся вывеска в черной ночи. Меня зовут Заря. Фаджр на внешнем языке, Об — на внутреннем.

(Вздыхает.)

Два моих языка, словно руки, сжимают мне горло. Первый кружит в голове как плат, вьется как река из Корана, точно еще одна кожа под кожей. На нем я говорю, когда отсылаю тебя к райским девам, убеждая, что не стоит являться в этом мире. Не спускайся с небес овечкой, останься там, не давайся в руки людям. Внутренний язык составляют все слова, которые не могут сорваться с уст из-за… из-за… того, о чем собираюсь тебе рассказать. Я ничего не скрываю. И не стыжусь своей ноши. Мама Хадиджа меня понимает, она давно мне объяснила, что стереть можно все из написанного, кроме начертанного на собственной коже. «А ты — книга», — убеждала она. «Настоящая книга, повесть, которую не забыть, алфавит, неведомый только невеждам», — твердила она, пока я лежала на больничных койках и еще пытались восстановить мои голосовые связки. «Когда они поверят, что замели следы своих преступлений, останешься ты и твои чудесные глаза». Я — подлинная отметина, самая весомая улика, свидетельствующая обо всем, что пережито за десять лет в Алжире. История войны запечатлена на моей коже с самого детства. Тот, кто умеет читать, все поймет, заглянув в мои непристойные глаза и увидев мою чудовищную улыбку. А тот, кто намеренно хочет забыть, испугается и отведет взгляд.

В окружающем меня мире я почти немая. Мне достаточно всего нескольких произнесенных слов. Но в моей голове у нас с тобой есть слова почти для всего, что хранит моя память. По сравнению с внешним мой внутренний язык невероятно точен, и он хранит древние истории, ожидающие своего нового повторения. И так все или почти все освещено, даже без солнца, кроме того места, где ты находишься. Воистину! Этот внутренний язык загорается в моменты любви, ярости или смеха. Он набухает от бессонницы, как полноводная река летом. А еще в нем таятся голоса тех, кого я любила, их тембр, интонации, например голос Суад, моей воспитательницы; когда мне было пять, она превращала мою жуткую «улыбку» на горле в нестрашную игрушку. Помню, эта женщина любила меня и восторженно описывала мои глаза, заставляя забыть об «улыбке». Копна черных блестящих волос обрамляла ее лицо и напоминала, не знаю почему, луну, зеркало или счастливую семейную жизнь. Ее красота оказалась первой буквой алфавита моего тайного языка. Представь себе, сколь прекрасна была воспитательница Суад, хотя в ту пору этого слова я не знала, только чувствовала, как сильно начинает биться мое сердце. Мне хотелось стать ее отражением! Всякий раз, когда она смотрела на меня с такой любовью, иначе, чем на других детей, я готова была плакать. Мне хотелось попросить прощения за свою ужасную «улыбку». Мой внутренний язык начался с нее, могу поклясться всеми книгами.

Это еще и тот язык, на котором я пишу; он ползет как змея, извивается, белым животом скользит по бумаге, вот и в школе у меня ладилось с ответами, потому что мне нравилось писать. Нередко я быстрее всех находила решение проблемы, поскольку была совсем или почти немой. С пяти лет не трачу время на пустые разговоры, храню молчание, а когда принимаюсь писать, стремительно бегу и первой, раньше всех, оказываюсь в неведомых краях. Раньше тех школьников, которых не выбросить из моей головы, они осуждают, окружают и тыкают в меня ручками, пытаясь дотронуться до моей «улыбки» и не запачкаться.

Ночь рассеивается; язык мой, моя раковина, моя потеря; мне хочется удалиться, умолкнуть, уклониться от оправданий, но все же попробую объяснить. Все оттягиваю момент поговорить с тобой на другом языке, внешнем, на котором обращаюсь к другим: маме, моей второй маме, сестре, умершей двадцать лет назад, первому врачу, лечившему меня, когда мне было пять, местному имаму, охраннику с гноящимися глазами на парковке, двум моим работницам, скупым на слова, клиенткам моего салона, собаке, трусящей под дождем, тебе, Абду, судмедэксперту, приятелю мамы, ножу, Всевышнему и Его барану. Это иностранный язык, и когда я что-то на нем говорю, остальные стыдятся произносить слова, с трудом подыскивают подходящие, ищут убежище в моих невероятных глазах или в «улыбке». Это язык жалости к другим, о моя незнакомка, скрученная в кромешной тьме.

Тсс!

Трудно объяснять тебе такое, ведь твои уши еще не сформировались. Я выписываю круги по комнате, ты мучишь меня своим молчанием. Иногда ночью меня пронзает страх за твое будущее. Собственно, чего я боюсь? Мне стыдно продолжать жизнь после тебя, стыдно тебя пережить. Если я это сделаю, мне придется вновь смотреть невидящими сухими глазами на белую штукатурку стены, чтобы заснуть. Начать все снова, опять оправдываться, объяснять, договариваться… Тогда я уже во второй раз украду у кого-то жизнь и юркну в чей-то труп, чтобы погреться на солнышке. Понимаешь? Если ты умрешь из-за меня, я лишусь всего и почувствую себя изгнанной отовсюду. И даже не смогу выкрикнуть это, ведь у меня нет голоса. Уж такова моя судьба: мне надо ощупать себя, чтобы понять, кто во мне жив, а кто мертв, какая часть меня больше не дышит. Например, я уже давно не чувствую ароматов, обоняние утрачено. Запах чьей-то кожи мной не ощутим. Я словно разрезана на два тела, на два языка. Рассечена своей улыбкой.

Душно.

В этом году лето будто украло весь воздух с неба. Даже в такой час мне жарко, очень жарко, но я не решаюсь снизить температуру кондиционера, потому что, когда я простужаюсь, мама в панике. Мне хочется покурить, пожевать табак, задохнуться. В моей крови бушует бешеный зверь, он умоляет и топает ногами. Ну да, иногда я курю, даже в моем положении! Это едва ли не единственный запах, который я ощущаю, едкий, сильный. Все иные растворились много лет назад, пока отмирали обонятельные рецепторы. У меня в комнате с трудом можно найти флаконы духов, как и детские фотографии, на которых моя шея даже летом обмотана шарфом. Маму бесит запах табака, убивающего меня, но она молчит, опустив взгляд в пол, и в своем горе прячет материнскую заботу. Когда я курю, то кашляю, а для женщины в моей ситуации хуже не придумать. Понимаешь, для меня все теперь сложно: кашлять, чихать, смеяться и кричать. А еще ощущать вкусы, вдыхать запахи, втягивать их носом и вспоминать что-то из прошлой жизни. И говорить.

Учась в школе, что по другую сторону площади, я говорила мало, но смотрела вокруг настойчиво, яростно, жестко, нежно, резко, едко; цвет глаз менялся, они окрашивались сотнями оттенков… Огромные глаза гурии, разрисованные подобно тем золотистым ночам, когда искрился мой внутренний голос. Хватало лишь взгляда, чтобы смутить взрослого или довести до слез одноклассника. Точно буквы алфавита, словно коллекция ножей. Я так плохо, так редко произносила слова ртом или вообще не говорила, что меня за глаза прозвали рыбой. В двухтысячном году мне исполнилось два года, и мамины друзья пришли поздравить ее, они с любопытством разглядывали меня: как одно и то же лицо может быть одновременно красивым и ужасным? И что сказать такому ребенку? У меня есть дар вызывать в других головокружение, будто они стоят на верху минарета или на краю утеса. В школе я тренировалась и очень быстро навострилась пристально смотреть на нашего учителя Сафи (лысого, с глазами навыкате, тоже как у рыбы, носившего одни и те же брюки в течение пяти лет, не терпевшего ошибок, словно они были вшами в копне арабского языка, которому он нас учил и который считал единственным на свете, хотя тот не равен и толике моего тайного внутреннего языка); я не сводила с него взгляда, и, несмотря на свое упорство, он сдавался, ретировался, быстро перелистывал страницу классного журнала с фамилиями, лишь бы скрыться от меня, нацеливался на девочку, сидевшую за мной, и вызывал ее. Я очень рано поняла, что его язык уступал моему. Мой — сокрушительный, как оскорбление, ранит или ярко освещает все, что творится в голове или в ночи.

Что же до другого моего языка, внешнего, ото рта до ушей… Как объяснить то, чего не существует? Туда, где ты живешь, доходят только звуки. Послушай, раз уж ты не умеешь ни читать, ни писать.

Я родилась заново в пять лет. Мне нравилось смотреть по телевизору приключения селезня Дональда Дака; забавного, празднично веселого и ужасно нескладного. Он смешно злился, мог вываляться в грязи посреди поля, шлепнуться, вскочить, свернуться клубком и всему удивлялся. Что меня с ним роднило? Его было трудно понять, да и то, если он помогал себе жестами, кривлялся и галдел. Пытаясь что-то сказать, он суетился, переворачивал в своем прелестном ярком домике все вверх дном, задыхался, захлебывался и повторялся. Глупо, конечно, но тогда я верила, что он правда существует и говорит на том же языке, что и я, рваном, на котором ничего не выразишь без помощи глаз и рук. Вот так. Это мой второй язык, внешний. Зато, когда я обращаюсь к тебе на своем внутреннем языке, все оказывается ясным, точно в зеркале.

Вчера ты услышала, как я злюсь. Даже оттуда, где ты лежишь, в укромном местечке, ты наверняка все слышала. Меня всю трясло, а мама невозмутимо молчала. Она ждала очередного слова, не желавшего слететь с моих уст. Я кричала, но вырывавшийся крик был таким нелепым, что, вероятно, это напоминало Дональда Дака в его разноцветном домике. Ничего не выплескивалось наружу, все возвращалось обратно, и ты крутилась и вертелась как умалишенная в сумасшедшем доме. Мне не хватало воздуха, ты могла задохнуться. А потом я заплакала. Когда злишься, теряешься меж двух языков, и во рту только камни. Понимаешь ли ты мое убожество? Я ведь даже не могу выругаться на внешнем языке. Только теперь нас двое в этой ловушке. Ты там лежишь, и неважно, что мне тебя не видно, и порой дергаешь в темноте за пуповину. А я — книга и постепенно становлюсь тебе понятнее. Мой внутренний язык наконец-то находит выход вне меня: он обнаружил твои уши, прокладывает путь, нащупывает твой мир нежной слепоты. Раньше он был только зажатым источником подземных вод, а тут открыл в тебе трещину, повернувшую поток, ставший дельтой. Ты хранишь мою тайну и останешься здесь, пока я не разверну тебя в другую сторону мира, не верну туда, где достаточно рассмеяться и сады зацветут.

Муэдзин! Его голос. 4:34 утра. Зычно зовет на молитву, громко кричит, будит спящих. Это язык проповеди и угроз, он напоминает о конце света с утра до вечера. Услышав его призыв, люди просыпаются, рыгают, встают, пошатываясь, омываются холодной водой, сначала в интимных местах, потом омывают руки и голову. Сонные, они отправятся к недремлющему Всевышнему. Заклинаю: тебе надо уйти, мне нужно молчать, ты уйдешь туда, откуда попала мне в живот, или вместе с мочой в сточные воды, в черные каналы города. Тысячу раз повторяю: не хочу, чтобы ты оставалась. Но потерплю, если выслушаешь мою историю, разглядишь письмена на моей коже, шрамы, до которых ты не можешь дотронуться. Но когда я закончу, отсеку тебе голову, не ножом, а тысячами ласк, советов, чтобы ты вернулась туда, откуда явилась. Ведь тебе здесь не место; для женщины жить в этой стране как идти тернистым путем. Я убью тебя, потому что люблю, и ты исчезнешь и отправишься в рай, где растут гигантские деревья. Не я к тебе привязалась, это мой сиротливый второй язык. Из-за него я здесь, потому и тараторю в темноте, пока остальные спят или собираются молиться своему Богу, только мне не заснуть. Не могу смотреть, как мама укладывает чемодан в соседней комнате, и закрыть глаза не могу, так и вижу тебя свернувшейся калачиком в мутном пространстве. Мой внутренний язык хитрит со мной, пока я говорю. Он велит, чтобы я сохранила тебе жизнь и объяснила, как ты умрешь, изгнанная тремя таблетками-убийцами. На внешнем языке этого не сказать, мне не с кем делиться, если я убью тебя. Взойдет солнце, начнется шум и гам, но без меня. Вот почему, моя Звездочка, ты пока будешь жить, ни жива, ни мертва, пока я не решу завершить наш разговор. Я сама виновата. Надо было вести себя осторожнее, но залетела как идиотка, и теперь уже не сделать аборт, точно загнанный зверь.

Предыдущая главаГлава 4 из 104Следующая глава