К книге
ГурииЧасть вторая. Лабиринт. 3
38%
Часть вторая. Лабиринт. 3
39

11:22

«Налево или направо?»

Я человек известный. Но мне давно уже никто не верит. Понимаешь? По правде сказать (он смотрит мне прямо в глаза, устремленные на дорогу, и на шею, с которой почти спадает зеленый платок, и тянет руку, чтобы отрегулировать кондиционер), мне не нравились книги, они все воруют. С самого детства, начала моей дурацкой жизни в Батне, я просчитался. Полагал, что женитьба — ошибка молодости, а молитва — ошибка старости. Меня ослепил Господь, вернее, мать. С этого началось мое проклятие. Знаешь, если бы я умел писать, то изложил бы на бумаге свою историю! Не рассказывал бы ее на каждом углу, как идиот, которому давным-давно никто не верит. И мне не дали бы обидное прозвище, которое не осмелюсь тебе повторить.

Когда я был молод, в нашем просторном доме в Батне книги были повсюду. Знаешь, где это? В четырехстах километрах к югу от Алжира. Впрочем, это были не книги, а огромные листья большого бесплодного дерева. Белая цератония рухнула прямо в гостиной, и нам пришлось жить, перешагивая через ветки, пробираясь сквозь листву, чтобы поговорить. Дерево не засохло, ветви не обнажились, оно не заснуло. Разве что прикрыло один глаз (левое веко еле скрывает ироничный взгляд). Это древо Господне тянуло из нас все соки. (Ты слушаешь, моя Гурия? В некотором роде твое дерево, верно? «Воистину, есть в раю дерево, такое большое, в тени которого всадник может проскакать сто лет, но не сможете пересечь ее», — сказал однажды имам.) Клянусь Аллахом, именно так я представлял книги в нашем доме. Как осень, которая никогда не кончается, бледная осень с седыми волосами, и повсюду кучи листьев, вот столько (проводит рукой по шее).

Понятно? В Батне мы жили на улице Независимости, пятьдесят шесть. Дом в колониальном стиле, две гостиных, с лимонными деревьями во дворе, большие окна на французский манер, как в старину, обычно закрывались по маминой просьбе. Она боялась сглаза, завистников и проклятий. Листы бумаги заполоняли жилое пространство подобно гостям, которых никак не удается выпроводить. Они мало-помалу распихивали нас по углам, как отребье из деревень в округе. Мы с братом росли в чаще белых и серых деревьев, мятых, с помарками. Играли с ними, искали фотографии женщин на обложках, бразильских деревьев, старинных мечей, гоночных автомобилей. Но это была не просто игра, моя девочка, это была еще и война за родителей.

Листы отбирали у нас отца и соперничали с мамой, подобно второй жене, молодой и в возврате одновременно, старой и новой, подобно тысяче других жен, каждая из которых имеет собственную страницу. Книги, казалось, даже посягали на его ложе, по ночам пререкаясь с отцом — хи-хи! (Когда он смеется, его плечи трясутся.) Книги годами сражались за внимание отца, стремящегося стать видным ученым в наших краях. Днями напролет его глаза были прикованы к корректуре, верстке, опечаткам, которые он выправлял, кивая головой. Больше никто и ничего его не волновало. Ни лицо матери, ни ее голые плечи и шелковистые волосы цвета эбенового дерева, с их отражением мама иногда разговаривала перед зеркалом. Ни двое детей, мой старший брат Бенбадис и я, светловолосый. Книги воровали у матери взгляды мужа, его пропавшую нежность, отбирали внимание и руки мужчины. За ней осталось лишь право на несколько слов. Знаешь, сестра, мама никогда не ходила в школу, женщины ее поколения не учились, берегли время, девственность и репутацию.

(Холмы вдоль шоссе становятся выше, безмолвно мелькают в окнах фургона. Рука водителя в постоянном движении, в полете, вслед за словами, лишь на пару секунд возвращаясь на руль. Я слежу за холмами как за волнами в море. Они вздымают к небу, открывают одну-две деревни, потом проваливаются в необъятные пропасти, с проглоченными безымянными деревнями и деревьями, пришпиленными к крошечным домам. На каждом километре — ухабы. Я чувствую их тяжесть в животе. Тошнит…)

Клянусь, моя девочка, отец уважал эль-Хаджу, мою мать. Он наблюдал, как яростно она возит метлой по двору или стирает гору белья. Терла и терла, и мне казалось, будто хочет что-то стереть из своей жизни женщины, следы своей злости, унижения, или же сплетни соседей, с завистью к нам относившихся из-за великолепного дома. Мама, да упокоит Господь ее душу, вела битвы с книгами, но по-своему, как дьяволица. О, да! Понимаешь, она не сдавалась. Начинала с того, что подметала в дому, во дворе, мела в коридорах и комнатах, площадку при входе, вытирала пыль, полировала, наводила лоск в каждом углу, а потом обильно все поливала большими ведрами злобной воды, а заодно и проклятиями. Вода была заклятым врагом книг отца. Как две жены, клянусь, моя девочка. Одна умела читать и писать, другая стирала и мстила. Одна бумажная, другая — из плоти и крови. Думаю, вода была ее чернилами, она просто писала так, как могла. Разве нет? Вода размачивает бумагу, в ней тонут авторы и заголовки, книги теряют свою представительность. По-моему, она полагала, что вправе бороться за мужа. Вечерами перед зеркалом она давала отчет своей блестящей шевелюре, а мы с братом Бенбадисом потешались. Длинные прекрасные волосы спускались с небес, подобно ангелу; мама молодела, когда их расчесывала. Потрясающая была хитрюга! «Очень грязно и пыльно!» — повторяла она и устраивала книгам потоп. После того как все прибирала, вытирала и вычищала в нашем доме колониальной постройки, отцовские книги тонули в ее затаивших злобу глазах, и порой она победно улыбалась, но старалась этого не показывать. Клянусь, моя девочка!

Во время уборки отец поднимал ноги или стоял на улице, дожидаясь, пока все высохнет, бормотал что-то, подчиняясь законам первой жены, или шел в наш книжный магазин-типографию на улице Независимости, очень старый, сама увидишь. Он, бедняга, хотел испортить ей жизнь, пусть и его душу помилует Бог.

Рассказываю тебе об этом, потому что там история как раз и начинается. Понять это удалось годы спустя, когда меня перестали слушать, даже в нашем квартале, несмотря на уважаемое имя и талант рассказчика. Надо было выучиться читать и писать. Когда пишешь, даже ложь превращается в правду и облекается в красивые одежды. Сейчас я смог бы освободиться от своей истории, ведь она мешает мне вернуться домой, завести друзей, снискать доверие и уважение у людей, как это было с отцом. Правду говорю, валлахи! Вот уже лет двадцать никто мне не верит, потому что нет у меня доказательств. И вот, Господь милосердный! Бог послал мне тебя, причем в день Ид аль-Адха.

Вечерами, после уборки, когда отец наконец добирался до кабинета у нас в доме, бесчисленные стопки книг впитывали воду снизу, разбухали и серели, точно утопленники в море Алжира. Суровым он был человеком, моя девочка. Бил мать кулаками, так что у нее носом шла кровь; она твердила, потерянная, что вернется к своей семье, но с возрастом он и его гнев ослабели, и в конце концов он сдался. Видимо, даже пророки Аллаха терпели несносных жен, думал он. Предполагаю, отец смирился с судьбой непонятого ученого. То были не книги, но пещеры, где он ожидал просветления. Заходил в них, будто в кафе, чтобы убить там время или им насладиться.

(Дорога разрезает мне голову как пила, режет меня пополам, девочка моя, ранит с другой стороны моей жизни. Сегодня под синим небом она обнажается, но мне помнится петляющий путь под зимними тучами, поглощающий путников. Я тень, что возвращается туда, где двадцать один год назад произошло преступление. Но если туда не отправиться, куда мне податься, чтобы все начать заново и явить тебе истину?)

Другим оружием моей матери было та тщательность, с которой она готовила для отца изысканные блюда по рецептам своих бабушки и мамы. Настоящие яства, что подают по торжественным случаям, например на свадьбе. Клянусь, словно готовила яды или идеальное преступление, как в кино! Фактически разговаривала с ингредиентами. Рассказывала о своей несчастной жизни второй жены, предательстве околдованного мужчины: «Семейка Герди — вся безумная!» — так она обращалась к специям, к зеркалу. (Водитель смотрит не на дорогу, его глаза всматриваются в прошлое. Лысые желтые холмы сражаются с диким ветром.) Вечером она подавала блюда согласно ходу сражения: мед, рыба, фисташки, сливы в сиропе, салаты, закуски, сласти, соленья, сушеные фрукты, соусы. Вздыхала, подчеркивая, как много времени и усилий было затрачено, затем ждала на пороге кухни, наблюдая, что отец предпочтет. Ее или ту, другую? Да помилует Бог его душу, и эль-Хаджи тоже! Вероятно, его забавлял, а может, и беспокоил выбор между двумя женами, однако он делал вид, что размышляет. Сначала отец всегда пробовал. Потом однообразным движением медленно водружал рукопись на столик, отодвигал тарелку и рассеянно принимался есть одной рукой, а другой листал стародавние истории.

Нередко мама проигрывала сражение с книгами. Впрочем, яства являлись следствием бурных ссор, нам с братом Бенбадисом они казались грозой; у нас, как у моряков на судне, сводило живот. Мой отец эль-Хадж считал, что война рецептов блюд против рукописей, которую вела его законная жена, немного ее развлекала. Может, он представлял это как особый язык или игру, не знаю. Понимаешь, дела сердечные — нечто интимное, родители об этом не говорили. Сердце у нас большое, но безмолвное, оно становится разговорчивым только с незнакомцами или когда смерть близка.

Во время таких бранных трапез мы с братом Бенбадисом сидели за столом вместе с отцом, молчали и ждали, но ничего, кроме привычной немой перебранки, не происходило. Отец и слова не произносил. Мстил молчанием. Нахмурив лоб, сжав губы и уставившись в чье-то произведение. Эль-Хадж, мой отец… (Его низкий голос окрашивается нотками почтительности, словно он снова стоит перед отцом и немного дрожит. Меня это почти забавляет: в своем животе он тоже носит кого-то, кто выкручивает все внутренности!) Мой отец эль-Хадж мечтал превратиться в книгу. Мечтал быть на нее похожим. Он обожал казаться неподвижным, как письмена, не говорить ничего лишнего. Назывался Хаджем, тем, кто совершил паломничество в Мекку и вернулся. Он производил впечатление судьи былых времен. В разгар битвы между двумя женами, одной — белой, как бумага или кожа француженок, и другой — черноволосой, он твердил одну и ту же фразу: «Вкусная еда наполняет желудок, желудок поддерживает колено, а книга подымает вашу голову и поддерживает всего человека». Нам с братом полагалось в это верить и в подтверждение не слишком налегать на изысканные блюда матери. Оценив, насколько увесист кусок мяса, Бенбадис сравнивал его с моей порцией и, разочарованный, слегка насупливался. Завидовал, да помилует Бог и его душу.

А мать? Дабы наказать отца за его улыбки мнимого ученого, она часто ела на кухне в одиночку, стоя перед своими кастрюлями, отчаявшись, и пережевывала безвкусную хлебную горбушку. А в дни бурных ссор просто отказывалась принимать пищу. Обращаясь к посуде, она твердила, что отправится к своему народу, около Нгауса, и больше никогда не вернется к «бумажному безумцу». Точно не знаю, когда она стала верить, что ее семья еще жива, может под конец жизни, когда потеряла память. Говорят, под конец видишь умерших родственников, разве не так? Мать забывала, что вот уже несколько лет, как все ее родные умерли, и что после смерти трех братьев, отобравших у нее наследство, никто о ней, бедняжке, не помнил! А отец? Неизвестно, после чего он стал прятаться в своих книгах. Теперь мне кажется, с определенного момента он перестал читать и скрывался в раскрытых на столе фолиантах, как в пещере.

Сейчас мне пятьдесят три года, моя девочка, то есть мне столько же, сколько ему было в то время, и я лучше его понимаю. Наверное, он воображал, что сидит рядом со своим отцом и разговаривает с ним сквозь бумагу, как через занавес. Но, думаю, в основном он молча общался со своей сестрой, тетей Аишуш, умершей до моего рождения. Она скончалась сразу после свадьбы и унесла с собой свой смех и смех моего отца.

Предыдущая главаГлава 39 из 104Следующая глава