День выдался жарким.
Первая настоящая жара — летняя, густая, неподвижная — накрыла Кёхану к полудню, и город притих под ней, как зверь, прижавшийся к земле. Даже ветер замер: ни одна ветка не шевелилась в саду поместья Минамото, ни один лист не вздрагивал на той огромной старой сакуре, что стояла в центре — раскидистая, тёмная, густо-зелёная. Просто дерево. В зелёных листьях, без единого лепестка, без единого намёка на белое. Обыкновенное летнее дерево — клён, вишня, что угодно — если не знать. Если не помнить.
Они оба помнили.
Аяме пришла в сад первой — ближе к вечеру, когда жара чуть спала и тени удлинились. Встала под кроной — в пятнистой тени зелёных листьев — и смотрела вверх. На ветви, которые весной гнулись под тяжестью белых гроздьев. Которые каждый год, каждую весну, в каждом кругу — были последним, что она видела перед темнотой. Сейчас они были просто ветвями, покрытыми листвой, и на них сидели цикады, и пели, и ничего не знали о том, сколько раз под этим деревом проливалась кровь.
Его шаги она услышала издалека. Тяжёлые. Уверенные. Знакомые настолько, что тело — прежде разума — определяло: Кацуро. Расстояние, скорость, настроение — по одному лишь звуку подошв на гравии. Шесть жизней она слушала эти шаги, и в каждой они значили разное. Угрозу. Расчёт. Надежду. Страх.
Сейчас они значили — его.
Он остановился рядом. Не касаясь — в полушаге. Тоже посмотрел вверх, на крону. Молчал. Долго. Цикады пели, тени ползли по гравию, вечер густел вокруг них — медленно, как мёд.
— Ты пять жизней думала, что я убийца, — сказал он наконец.
Не вопрос. Утверждение. Голос — ровный, спокойный. Генеральский. Тот, которым он констатировал потери после сражения: без эмоции, без надрыва, просто — факт, который нужно произнести вслух, чтобы он перестал гноиться внутри.
Аяме не отвела глаз от ветвей.
— Да.
— Пять жизней ты была рядом со своей смертью, — продолжил он, и голос не дрогнул, но она услышала — под ровностью — усилие, которого это стоило. — И считала ею меня.
— Да.
Простое слово. Честное. Она не стала оправдываться — не стала говорить «у меня были основания» или «каждый раз ты стоял надо мной с кровью на руках» или «что мне оставалось думать». Всё это было правдой. Но правда — не оправдание. Правда — просто правда. Пять жизней подозрения, пять жизней страха, пять жизней рядом с человеком, которого считала убийцей и от которого не могла отойти, потому что он притягивал — необъяснимо, неодолимо, так, что она злилась на собственное тело за предательство.
Теперь она знала — почему. Тело помнило первую жизнь. Тело знало его руки раньше, чем разум вспомнил.
Кацуро повернулся к ней. Она почувствовала его взгляд — тяжёлый, полный — прежде, чем встретила его глазами.
— А я шесть жизней приходил к тебе, — сказал он. Тише. Медленнее. Каждое слово — отдельно, как камень, положенный на ладонь. — Не зная зачем. Как лунатик. Как проклятый. Ноги несли, и я не мог объяснить себе — почему — каждую весну — к этому дереву. К тебе. Не знал, что ищу. Не знал, от чего бегу. Просто шёл.
Он замолчал. Вдохнул — глубоко, как перед прыжком.
— Потому что часть меня помнила, — закончил. — Даже когда я сам — не помнил ничего.
Аяме наконец повернулась к нему. Его лицо — вечернее солнце, пробившееся сквозь листву, лежало золотыми пятнами на его скулах, на шраме, на переносице. Его глаза — тёмные, больные, живые — смотрели на неё без защиты. Без генеральской брони. Без стен. Впервые за все их общие жизни — голый. Весь.
— Часть тебя всегда меня находила, — сказала она. Мягко. Без упрёка, без горечи — просто констатация. Как он — минуту назад.
Кацуро усмехнулся — коротко, без веселья. Опустил глаза. Посмотрел на свои руки — левая, перевязанная, с пятном проступившей крови на белой ткани.
— И всегда опаздывала.
Тишина.
Цикады смолкли — на секунду — на две — как бывает вечерами, когда одна волна звука затихает, а следующая ещё не началась. В этой секунде тишины между ними не было ничего, кроме правды — голой, тяжёлой, горькой. Шесть раз он приходил. Шесть раз — на секунду позже. Шесть раз видел белое кимоно и красное на белом, и лепестки, и её лицо — неподвижное — и не понимал, почему мир рушится. Не понимал — откуда это горе, несоразмерное, невозможное, для чужой женщины — незнакомки — случайности.
Не для чужой. Для жены. Которую забыл.
Аяме почувствовала — как защипало в глазах. Горячо. Мокро. Она не стала отворачиваться — позволила. Пусть. За шесть жизней она выучилась прятать слёзы, потому что слёзы — слабость, а слабость — смерть. Но здесь, сейчас, под этим деревом, рядом с этим человеком — прятать было нечего. Не от кого. И не зачем.
По его щеке — тоже. Одна. Единственная — медленная, тяжёлая, прочертившая дорожку от уголка глаза к челюсти. Он не смахнул. Не заметил — или позволил. Генералы не плачут, но это — не плач. Это — просто вода. Просто тело — наконец отпускающее то, что носило слишком долго.
Потом он взял её руку.
Молча. Бережно — пальцы обхватили её ладонь, накрыли. Поднял — к губам. Не поцелуй — нет — прижал. Её костяшки, тонкие, маленькие в его огромной ладони — к своим губам. И держал. Секунду. Две. Три. Дыша — в её кожу — ровно — глубоко — как человек, нашедший берег.
— Больше никогда, — сказал. В её пальцы. Глухо. Низко. С такой тяжестью в каждом слоге, будто они были вырезаны из камня.
Не обещание — обещания можно нарушить. Клятва. Подтверждённая семью жизнями и шестью смертями, и ценой, уплаченной сполна, и кровью — его, на повязке, и её, на лепестках, которых больше нет. Клятва, которую нельзя нарушить — потому что тот, кто её дал, уже доказал: отдаст всё. Всё и больше. Уже отдавал.
Аяме свободной рукой коснулась его лица. Щеки — тёплой, шершавой от щетины, влажной от той единственной капли. Провела пальцами по скуле, по шраму — от ногтя Рэна — уже побелевшему. По челюсти. По — губам — сомкнутым — на её ладони.