Утро началось с рук Ханы — и с её слёз.
Аяме стояла в центре комнаты, в одном нижнем кимоно, босая на холодном дереве пола, а Хана — кружила вокруг неё, расправляя ткани, раскладывая слои, и плакала. Тихо, беззвучно, как умела только она — слёзы текли по щекам, не искажая лица, не мешая рукам. Пальцы — точные, уверенные, ни одной ошибки, ни одного лишнего движения. Только — мокрые дорожки на скулах. Только — лёгкое подрагивание подбородка, когда она думала, что Аяме не видит.
— Хана, — сказала Аяме. Мягко. Тем голосом, который был — не для служанки, а для человека, прожившего рядом дольше, чем кто-либо, пусть и не помнящего об этом. Хана служила ей в этом круге три года — но Аяме помнила четыре Ханы из четырёх предыдущих жизней: всегда — рядом, всегда — преданная, всегда — одна и та же. — Ты испортишь мне воротник.
— Не испорчу, — прошептала Хана. Шмыгнула носом. Расправила очередной слой — белоснежный, тяжёлый, струящийся, как вода. — Просто... вы такая красивая, госпожа. Такая...
Не договорила. Покачала головой. Вернулась к работе.
Свадебное кимоно лежало отдельно — на подставке, развёрнутое, ожидающее. Белое. Ослепительно, невозможно белое — цвет чистоты, цвет начала, цвет снега, который ляжет и растает, и под ним — зелень, жизнь, весна. Шёлк — тяжёлый, плотный, с тем матовым блеском, который бывает только у очень дорогих тканей: не кричит о цене, но и не скрывает. По подолу — вышивка: журавли. Серебряные, с золотыми глазами, летящие — вверх, вверх, к невидимому небу. Герб Минамото — но не грубый, не заявляющий: тонкий, вплетённый в узор крыльев, в изгибы перьев, — так, что нужно присмотреться, чтобы увидеть. Кто-то — мастер, портной, вышивальщица — потратил на это кимоно месяцы. Каждый стежок — ровный, крошечный, идеальный. Каждое перо — отдельный мир.
Аяме смотрела на него — на эту белую тяжесть с серебряными птицами — и думала: в третьем круге я выходила за Хосокаву. В синем. С хризантемами. Быстрая свадьба — почти тайная, без гостей, без отца, без Ханы. Без любви. Без — ничего. Только страх и расчёт.
В четвёртом — собиралась за Ёширо. Не успела. Весна пришла раньше.
Теперь — белое. Журавли. И — руки Ханы. И — день, который я выбрала сама. Не — потому что бежала. Не — потому что пряталась. А потому что...
Она не закончила мысль. Хана подняла кимоно — обеими руками, бережно, как младенца — и начала одевать.
Слой за слоем. Ткань за тканью. Белое — на белое — на белое: нижнее, среднее, верхнее, каждое — чуть тяжелее предыдущего, каждое — чуть плотнее, пока Аяме не стала — колонной, столпом, конструкцией из шёлка и серебра, неподвижной, прямой, великолепной. Оби — широкий, жёсткий, расшитый золотом — лёг на талию, как доспех: стянул, зафиксировал, лишил возможности сгибаться, дышать полной грудью, быть — обычной. Сегодня — не обычная. Сегодня — невеста. Символ. Образ.
Волосы — Хана работала долго, кропотливо, с тем выражением сосредоточенного благоговения, с каким монахи переписывают сутры. Подняла — высоко, в сложную архитектуру из прядей и узлов. Шпильки — золотые, с крошечными подвесками в форме цветов: при каждом движении — тихий звон, почти неслышный, на грани восприятия. Как колокольчики. Как — голос, зовущий издалека.
— Госпожа, — Хана отступила на шаг. Посмотрела — критически, профессионально, сквозь слёзы. — Теперь — пудра.
Пудра. Белая, рисовая, тонкая. Лицо — стало маской: фарфоровой, безупречной, нечеловеческой. Губы — алые, прорисованные тонкой кистью. Брови — два мазка, два крыла. Аяме смотрела в зеркало — и видела: не себя. Невесту. Существо — из другого мира, из сказки, из ритуала. Прекрасное — и пугающее. Знакомое — и чужое.
Пять раз, подумала она. Пять раз — начинала сначала. Пять раз — это лицо в зеркале было девятнадцатилетним, пустым, ничего не знающим. И пять раз — старело, менялось, наполнялось — и заканчивалось. Ножом. Лепестками. Темнотой.
Это лицо — шестое. Последнее? Или — нет?
Не думай. Не сегодня.
Дверь — отодвинулась. Отец.
Тачибана Масахиро вошёл — и остановился на пороге, и Аяме увидела: его лицо. Постаревшее. Осунувшееся. Лицо человека, который последние десять лет нёс на плечах умирающий дом — без денег, без влияния, без надежды — и не сломался. Не согнулся. Только — поседел раньше времени и стал — тише, чем был. Он смотрел на неё — на свою дочь в белом кимоно с серебряными журавлями — и его губы дрожали, и он — не плакал, нет, Тачибана Масахиро не плакал, не при людях, не при дочери, — но глаза блестели, и подбородок был — твёрдый, вздёрнутый, гордый, так гордый, что у Аяме — пять жизней опыта, пять смертей, тысяча масок — перехватило горло.
— Отец, — сказала она. Сглотнула. — Вы одобряете?
Он подошёл. Поднял руку — и коснулся её щеки. Одним пальцем. Осторожно — как фарфора, как чего-то бесценного и хрупкого. Его рука — сухая, жёсткая, натруженная (этими руками — перебирал документы, подписывал долговые расписки, перекладывал черепицу на крыше, когда не хватало денег на работников) — подрагивала. Едва заметно.
— Ты — как мать, — сказал он. Тихо. Хрипло. — В день нашей свадьбы. Такая же.
Он не сказал «красивая». Не сказал «горжусь». Сказал — «как мать». И это — было больше. Больше — чем все слова, которые Аяме слышала за шесть жизней.
— Минамото — достойный человек, — добавил он. Убрал руку. Выпрямился — строго, официально, как глава дома, передающий дочь. — Но если обидит тебя — я приеду.
— С каким войском, отец? — Аяме улыбнулась. Сквозь ком в горле.
— С каким есть, — ответил он. Без тени улыбки. Серьёзно. Абсолютно.
Храм — малый, при поместье Минамото, но украшенный к церемонии: белые ленты на столбах, фонари с гербами обоих домов, ветви сосны и бамбука — зимняя зелень, обещание стойкости. Гостей — немного: дюжина, может быть, полторы. Ближний круг. Без пышности, без толпы, без дворцовой показухи. Кацуро — не хотел парада. Аяме — не возражала. Интимность — лучше зрелища. Меньше глаз. Меньше масок. Меньше — необходимости притворяться.