Сад камней — неподвижен.
Аяме сидела на деревянном помосте — том самом, который нашла в первый день, — и смотрела на серый песок, расчёсанный в волны. Семь камней. Тишина. Зимнее солнце — бледное, без тепла, ложащееся на поверхность песка плоскими пятнами, не оставляющее теней.
Она пришла сюда после завтрака — после второго завтрака с Кацуро, который прошёл так же, как первый: чай, тишина, свиток с донесениями, его «увидимся за обедом» у порога. Нормально. Спокойно. Почти — уютно. И именно это «почти» — гнало её сюда, в единственное место поместья, где можно было думать, не притворяясь.
Камни — молчали. Песок — молчал. И в этом молчании — поднималось то, что Аяме прятала: память. Та самая, пятая. Та, которая доказала — окончательно, бесповоротно — что бежать нельзя.
Она закрыла глаза.
Круг пятый. Три года назад — и целую жизнь.
Она ушла.
Тихо, без объявлений, без прощаний — как уходит дым: был, и нет, и только запах горечи остался. Не стала Тачибана Аяме — стала никем. Вернее — стала Хару, художницей без фамилии, без герба, без прошлого. Женщиной, которая пришла в квартал ремесленников с узелком красок и тремя кистями — и осталась.
Это было — после Ёширо. После четвёртой смерти, которая забрала не только жизнь, но и веру в то, что можно — спрятаться за чужую спину. Ёширо не спас. Любовь не спасла. Тогда — что? Что спасёт, если ни бегство, ни замужество, ни другой город, ни другое имя — ничего?
Может быть — ничего. Может быть — если стать настолько маленькой, настолько незаметной, настолько никем — смерть не найдёт. Не увидит. Пройдёт мимо — как проходит мимо камня на дороге, как проходит мимо песчинки в пустыне.
Стать — песчинкой.
И она — стала.
Квартал ремесленников на южной окраине Кёханы — шумный, тесный, пахнущий краской и клеем и рисовым отваром из дешёвых харчевен. Комната — крошечная, под крышей мастерской старого Танаки, который делал ширмы на продажу и которому нужна была ученица с твёрдой рукой. Аяме — Хару — пришла к нему с готовым рисунком: ветка сливы, тушь на рисовой бумаге, сделанная за ночь по памяти, по тем урокам, которые в первой жизни — той, которую она не помнила — или во второй — были частью воспитания девочки из благородного дома.
Танака посмотрел на рисунок. Посмотрел на неё — на руки, тонкие, без мозолей; на осанку, слишком прямую для ремесленницы; на глаза, в которых — слишком много для девушки без прошлого. Ничего не спросил. Кивнул:
— Завтра. С рассвета. Краски — свои.
Она осталась.
Дни — потекли. Медленно, тихо, с тем особенным ритмом, который бывает только у ручной работы: растереть пигмент, развести, нанести. Слой за слоем. Линия за линией. Мир сужался — до кончика кисти, до влажного следа на шёлке, до того мгновения, когда краска ложится правильно и рисунок — оживает. В этом — было спасение. Не постоянное, не надёжное — но настоящее. Пока рука двигалась, пока глаза видели цвет, пока пальцы пахли тушью — смерть отступала. Становилась — далёкой. Чужой. Из другой жизни. Из жизни Тачибана Аяме — а не Хару-художницы.
Она рисовала — ширмы для торговцев, свитки для храмов, веера для чайных домов. Цветы — преимущественно. Ирисы, пионы, хризантемы. Но не сакуру. Никогда — сакуру. Это — было единственным, от чего она отказывалась, и Танака не спрашивал почему, только кивал своей седой головой и передавал заказы на сакуру другой ученице.
Месяцы — шли. Лето. Осень. Зима — долгая, тёмная, с холодными пальцами, которые не хотели держать кисть по утрам. Но — мирная. Тихая. Безопасная. Никто не знал её настоящего имени. Никто не связывал тихую художницу под крышей Танаки с дочерью обедневшего аристократического дома. Она стала — невидимой. Песчинкой. Камнем на дороге.
И — почти — поверила.
Почти — забыла, как это бывает: лезвие, входящее под рёбра. Запах крови — медный, солёный, животный. Лепестки — на ресницах, на губах, на мёртвых руках. Это стало — далёким. Сном. Чужой историей, рассказанной чужим голосом. Аяме просыпалась по утрам — в крошечной комнате, пахнущей краской — и не боялась. Впервые за четыре жизни — не боялась.
Может быть — пронесёт. Может быть — достаточно стать никем. Может быть — смерть ищет Тачибана Аяме, а Хару — не знает. Не видит. Не находит.
Зима кончилась.
Весна — пришла.
Заказ появился в марте — от хозяйки чайного дома в верхнем квартале: ширма с весенним мотивом. Большая, шестистворчатая, дорогая. «Что-нибудь — лёгкое, воздушное, с цветами. С теми цветами, которые у вас выходят живыми.»
Аяме приняла заказ. Выбрала мотив — глицинии. Не сакуру — глицинии. Безопасные. Фиолетовые. Не-весенние. Или — весенние, но по-другому: без той сладкой, смертельной нежности, которая была — у тех цветов.
Но для референса — для правильного света, для правильной тени, для того, чтобы поймать на кисть это мартовское дрожание воздуха — ей нужен был сад. Живой. Цветущий. С настоящими деревьями, а не с воспоминаниями о них.
Сад торговца Мураками — на западной окраине, открытый для художников за небольшую плату — был известен своими глициниями. И — своей сакурой. Три дерева. Старых. Огромных. С ветвями, падающими к земле, как занавеси. Но Аяме шла не к ним. Шла к глициниям — на другом конце сада, далеко от розовых облаков, далеко от запаха, который означал — конец.
Она устроилась у пруда — с этюдником на коленях, с кистями в бамбуковом пенале, с чашечкой воды, мутнеющей от краски. Глициния свисала над водой — тяжёлые фиолетовые кисти, полные и гудящие пчёлами. Аяме рисовала — быстро, уверенно, с тем сосредоточенным счастьем, которое приходило только в работе. Линия. Цвет. Ещё линия. Мир — сужался до кончика кисти, и это — было хорошо. Это — было безопасно.
Ветер переменился.
Запах — сладкий, нежный, невозможный — коснулся лица. Аяме подняла голову — и увидела: лепестки. Розовые, бледные, невесомые — летели через сад, несомые ветром от тех трёх деревьев, которых она избегала. Летели — и падали. На траву. На воду. На её рисунок — на незаконченную глицинию, на мокрую бумагу, прилипая к краске, становясь частью.