О память сердца! ты сильней
рассудка памяти печальной…
В томительно жаркий день с синевой в вышине и белыми облаками я отправляюсь на пустынное сельское кладбище, заросшее березняком, вездесущей крапивой, ольхой и густым малинником. Окружают и стерегут они покой на песчаном бугре, где видны деревянные и металлические кресты за ветхими скупыми оградами.
Я хожу между ними, пытливо разглядывая осевшие, запущенные могилы. Время словно бы замедляет здесь течение вечности. На кладбище мне хочется постигнуть когда-то неуясненное и забытое, понять покой окружающего. И в этом постижении на время слиться самому с безбрежностью неба и далей.
Не знаю, доводилось, ли другим ощущать нечто подобное, но, с тех пор как я обнаружил л и ч н у ю к н и ж к у, мне хочется чаще брести через прогретую рожь полевой дорогой, той самой, что ведет к забытому сельскому кладбищу. Сухих жарких дней в полусеверном лете выпадает немного, и зимой вечерами я осмысливаю их в своей городской квартире.
Кольца деревьев, как полагают, это память, прожитые деревом годы. Собственная же моя память чем-то похожа на эти кольца. Любое из воспоминаний — то же кольцо: кольцо памяти на обнаженном срезе.
Волновала меня только медаль, медаль матери, которую хотел я найти во что бы то ни стало, увезти с собой как гордость и славу всей нашей большой семьи. Из-за медали я и переживал. И, как выяснилось, не зря. Не скрою, в детстве, случалось, любовался я ею и тут же прятал почему-то обратно. Вероятно, потому, что в ту пору были больше в почете фронтовые ордена и медали.
Но теперь-то я точно знаю, медаль матери-героини даже в наши дни имеют немногие. Так мало, так редки они, что встретить в последние годы с подобной наградой женщину среди знакомых мне ни разу не довелось. Зато сколько видел я их мальчишкой: в городах, деревнях, поселках и даже на своей улице, на которой почти бок о бок по соседству жили две матери-героини. И лишь через годы, через прожитые десятилетия оценил я наконец и эту награду…
Медали я не нашел. Не веря поначалу в ее пропажу, я по наивности долго перебирал содержимое сундучка за печкой и ящиков фанерного шкафа.
В опустевшем доме награда не залежалась. Но я не досадовал о потраченном времени, потому что обнаружил другое. Я нечаянно отыскал «Личную книжку матери», по которой мать в послевоенные годы получала пособие на детей. Волнуясь, листал ее и дивился, что не помнил, не предполагал даже о ее существовании. Неловко и грустно, а точнее, непростительно было не знать о ней…
С другой же стороны, я словно бы напал вдруг на редкую находку, которую не видел ни у кого из своих друзей. Пожалуй, оно так и было. Книжка что-то напоминала, и я вначале не мог понять что.
Но потом как-то разом вспомнил.
Поистершаяся, со ржавой скрепкой и без последней страницы, «Личная книжка матери» по виду походила на книжку сберегательных вкладов. Она была из той же бумаги. Но только по виду. И не более.
Материнская книжка была с иным совершенно счетом.
Счет в ней открывали дети.
Чьей-то старательной рукой аккуратно были вписаны в книжку имена сестер и братьев. И сбоку каждого — два поясняющих кратких слова: «п р и м а т е р и».
А вот и собственная ее роспись на первой странице, крупная, как у первоклассницы, выведенная рукой, не привыкшей держать перо. На той же странице и государственный герб с тремя буквами НКФ, возможно обозначавшие — Народный комиссариат финансов, а может, и что-то иное. Там же рядом и типографский номер самого документа АА827606, и текст положения о книжке: «Ежемесячные пособия многодетным матерям выплачиваются со второго года рождения ребенка до достижения им пятилетнего возраста…»
Прочитав, я нескрываемо удивился: а первый? Разве легок он после родов, сплошь состоящий из тревог, недосыпаний, забот?
Нечто значимое, по-видимому, заключалось в возрасте от двух до пяти, если взят он в расчет. Что же уцелело от него в моей, теперь уже взрослой памяти?
Вначале почему-то представилось детство самой матери. Именно о нем однажды случайно узнал я из сбивчивых, коротких материнских рассказов. Россыпью разорванных цветных бусинок видятся они мне сейчас. Я пытаюсь их собирать и нанизывать на нить памяти.
Зимой ездят в деревню редко, разве что по особому случаю. Но мне как-то удалось выбраться и без причины. Запомнились туман, волглый ветер, раскисший снег и набухшие в оттепель со ржавой ледяной коркой ручьи. Сидя в теплой избе, я слушал мать. Она сравнивала день с погодой сорок третьего года в наших краях:
— Ох и проклинали же тогда солдатики зиму! Что в блиндажах, что в окопах, траншеях — всюду вода была…
В сорок третьем мне как раз было около пяти. Лето мы провели в лесу, в еловом шалаше, в ожидании наступления наших войск. Однажды я даже заблудился, пропал вдруг «из многодетной семьи мальчишка». В погожий день я самовольно забрел на опушку леса, не зная назад дороги. От внезапных орудийных выстрелов содрогался, лопался, рвался как будто воздух. Поначалу растерянный, я узрел затем командира, резко рубившего рукой воздух при слове «Огонь», и не только вмиг успокоился, но и любопытствующе уставился на вздрагивающие орудия. Плачущая и растерянная, отыскала меня вскоре мать. И не было большей радости, чем видеть сына живым.
Не забывала потом и она этот случай.
— Ночами, — продолжала рассказывать мать, — шли наши на передовую; шу-шу, шу-шу. И так до рассвета по снежной слякоти, чтобы немцы не видели. Туда шли, а вот обратно одних раненых везли. Ох и перемолотило же за сожженной деревней народу!
«Перемолотило» и впрямь немало. Костей, черепов, колючей проволоки да воронок хватит на многие поколения. Будут люди смотреть и удивляться небывалой битве. Рассуждая, мы с матерью время от времени взглядывали на экран телевизора, где в это время показывали фильм «Чапаев». Две старинные песни о черном вороне и ревущей буре пропели в нем бойцы с командиром.
— Хорошо-то выводят как, — заметила мать. — Будто в церкви. И вслед за этим я узнал от нее об уроках пения, к которым приобщили мать еще в детские годы в школе.
— Жили мы хуторами, и была рядом с лесом начальная школа. И вот в хорошую погоду учительница приглашала нас на полянку песни разучивать. Пела я потом девочкой и в церковном хоре. Брали только самых способных, и в воскресенье по большаку учительница вела нас в церковь. Детей любили слушать, хор собирал много народу, семьи у всех были большие.
Как сожалею сейчас, что не могу больше услышать ни ее речи, ни рассказов, а воспроизвести их простыми словами никогда не удастся.
Тогда же узнал я от матери и о любимце в их семье — коне Орлике, смотреть за которым было отчасти детской заботой. За пятнадцать верст мать ездила на телеге к деду. Трудно понять мне, как молодой да горячий конь повиновался ее ручонкам, державшим вожжи, как слушался ее тонкого голосишка?..
А вечерами детям доверяли коня уводить на луг, привязывали на длинную веревку с вогнанным в землю колом. Конь никогда не покидал луга и привычно откликался на детский зов. Однажды мать заметила, что конь покорно и часто вздыхает, вяло и неохотно жует, выглядит смурно-нерадостным. В его вздохах заключалось нечто тревожное и людское, о чем было сказано немедля отцу. Походил он вокруг коня, понаблюдал: «Что-то наш Орлик предчувствует…» И не ошибся.
Разгорелась империалистическая, в числе многих коней отдали Орлика армии. На войне и канул он, погиб, как воин. Как о войне, в семье и вспоминали о нем.
От старинных, добротно красивых когда-то мест, через которые девочкой ездила мать к деду, и следа уже не осталось. В войну здесь пролегала передовая, та самая, о которой зимой мать рассказывала. Лесное запустение на многие километры вызывало забытость и отчуждение.
В который-то раз проникаюсь я горьким сожалением, что не сумел купить портативный магнитофон записывать воспоминания матери: то не было денег, то небольших магнитофонов, а тем временем неумолимой рекой уплывали дни, месяцы, годы.
Мать прибаливала не первый год — болело сердце. Приступы делались частыми, беспокойство росло. Ее надолго поместили в больницу. Проведать мать съехались сыновья. Получилось же, что простились. Из окна сельской больницы, построенной на месте снесенной церкви, где пела мать, скорбно смотрела она теперь на сыновей, ожидавших попутный трактор-молоковоз с прицепом. И то появлялась, то отдалялась в глубь палаты. На прощанье она кивнула им так тихо, как качается только заваленная снегом лесная хвойная ветвь… И это было ее последним знаком.
Трактор дернулся, покатился пологим спуском к реке, и, уменьшаясь, осталась мать за больничными окнами…
Не удается забыть мне одной и той же картины. Перед глазами стоит вперемешку желтое и солнечное. Треск августовских кузнечиков, знойный день — и мать, жнущая с утра жито. За грядками с картофелем видны взмахи ее серпа, когда разгибается, чтобы повязать сноп.
Она торопится кончить клин, и я спешу помочь. Обхватив увесистый сноп, несу его по колкой свежей стерне туда, где должны ставить бабки. Запах ржаных колосьев и свежей соломы хмелит и радует меня неосознанным бытием, наполняет мальчишеским восторгом.
Ничего лучшего с тех пор я, пожалуй, и не испытывал. Как хорошо бы еще раз увидеть и хлебное поле, и ощутить жаркий августовский день, и услышать голоса кузнечиков под необъятным, знойно расплавленным небом, на миг почувствовать себя со снопом в руке белобрысым мальчишкой. Не это ли и зовется в трудные наши минуты счастьем?
Больше матери тем летом в колхозе никто не сжал.
Вечный спор между детьми-малышней: кого с собой возьмет мать в городскую поездку? Троим сыновьям от двух до пяти. Никто из них не будет забыт. Сколько помнится, никогда не возвращалась мать без гостинцев, что-нибудь да привозила, как птица в клюве, одаривала в семье и малых, и старых.
Ездила же чаще всего за хлебом.
Ходил подростком и я на станцию помогать нести хлеб. Вкус хлеба до сих пор часто напоминает мне о послевоенных тех днях… Но однажды и ездил в город, всего раз, который запомнился навсегда.
Добирались обратно мы каким-то товарным поездом, экономили время, а вышло наоборот. На разъезде баб с ребятьем неожиданно ссадили из пустых товарных вагонов, скорее всего за нарушение проезда: транспорт тогда работал строго по уставной дисциплине.
Железнодорожные ревизоры потребовали документ. Беспокойно и боязно детской душе за случившееся, будто натворил что-то худое и вот-вот будешь наказан. Мать развязала платочек и протянула маленькую книжицу. Нас отпустили. Верст семь еще было до своей станции да столько же до деревни. Попали мы домой поздним вечером. Я так и не спросил у матери, что предъявляла она ревизорам.
Документ этот теперь у меня в руках, и, листая его, вспоминается утро после приезда.
Мальчишкой я несу в поле еду работавшему на тракторе старшему брату Павлу. Несу ее горячей, вместе с хлебом, привезенным накануне из города. В кустарниках и полях меня сопровождает без умолку треск сороки. Она словно бы поторапливает с материнским наказом: что может быть хуже, нежели оставить брата голодным?
Брат что-то ремонтировал в тракторе. На телогрейке лежали детальки. Павел нервничал. Простой трактора не сулил ничего хорошего.
Брат поспешно поел на зеленой меже и принялся опять за ремонт. Но тут же почему-то вернулся и потребовал вывернуть карманы:
— Кольцо от магнето брал?
Непонимающе смотрел я на Павла. Таким странным он прежде не помнился. И увидеть-то как следует не увидел его разобранное магнето.
Я ушел от Павла обиженным.
А через неделю в приречных лозняках мальчишками смотрели мы старые сорочьи гнезда. Кто-то подзудил проверить, уверяя, что в прежних гнездах сороки не селятся. И в одном из них, под облетелой прошлогодней листвой, обнаружилось нежданно кольцо. Никому не взбрело бы подумать, что унесла его с поля сорока, стрекотавшая в кустах на окраине поля.
С удивлением и торжеством показывал я затем эту находку. Возможно, была сорока из того же гнезда, из которого прежде сама и вылупилась. Местный учитель написал про случай в областную газету. Павел прочел заметку и, заглаживая вину, без конца приглашал кататься на тракторе.
Страницу за страницей, то забегая вперед, то возвращаясь, листаю и перечитываю я материнскую книжку. И признаться, горжусь, что рос окруженный сестрами, братьями. Ведь пока живут они, я знаю, что не забыт, и кто-нибудь обо мне печется и помнит, как помню о них и я.
Через их судьбы глубже постигается и собственная моя жизнь. Но счет моих близких уже не тот, что в книжке. Один из братьев пал в Отечественную… И все-таки мне, пожалуй, лучше вспомнить самого младшего. С ним виделся я больше, к тому же последнего матери любят особенно. Где бы младший ни учился и ни работал — родителям присылали благодарности. Семейного уже, я провожал его за границу; вручил в дорогу банку с грибами и набор открыток с русской природой. Брат поместил подарки в потертый портфель, с которым показаться в столице не каждый осмелился бы. Удивляло, что ехал он с ним не куда-нибудь, а за границу. Я заметил, и брат рассмеялся:
— В нем-то самое ценное из всего, что везу!..
Загадочно улыбаясь, он протянул руку к поношенному, но целому пока что портфелю и на удивление мне извлек оттуда длинную, толщиной в палец, с увесистой пластмассовой ручкой с граненым отливом отвертку, с которой ему предстояло за границей работать:
— Ни одной царапины. Бей чем угодно — все выдержит!
И сверхпрочная, возникшая не к месту отвертка показалась тогда судьбой многих близких, из которых каждый стремился кормить себя рано сам.
Павел же, по убеждению матери, вообще совершил едва ли не подвиг. То же полагали потом и другие. После оккупации брата командировали за скотом в Башкирию. Оставался год до призыва его на армейскую службу.
С колхозным дедом на пару они за сорок дней перегнали огромное стадо коров и телок. Покладистый и немногословный, брат вдоволь натерпелся в дороге лиха: ночевал под открытым небом, спал подростком у затухшего костра, брел под дождем и едва не умер — берег и подстраховывал старик своего напарника. И вроде бы у костра однажды предсказал парню скорую кончину, если не будет беречься, вести себя осмотрительнее.
Трудно поверить, но предсказания мудрого деда сбылись.
На осенней ненастной вспашке Павел замаялся головой. Вначале и не признался, продолжая спать на сеновале по дорожной привычке. В больницу района повезли, когда болезнь всерьез затерзала и Павел был почти в полубреду. Мать обещала за спасение корову-кормилицу. Болезнь выявили запущенной. В доме лишились помощника и опоры.
И до конца дней затем мать искала в себе причину, что не уберегла сына.
Многие годы взрослым детям не удавалось собраться в родительском доме. Но и когда беда стряслась, быть вместе все равно не удалось.
Дочки жили на Крайнем Севере и вовремя приехать не поспевали. Зимой перед сумерками мать хоронили без них. С кладбища возвращаться сразу в дом не хотелось; Опустевший дом отпугивал. Двоих братьев увели родственники к себе в деревню. О чем-то говорили, что-то припоминали, но что и о чем — никто после не помнил: каждому думалось о зарытой только что матери…
Я же одиноко побрел к хуторским селениям; почему повлекло меня к ним, я и сам не знаю. Скорее всего, хотелось взглянуть, где девочкой мать стреножила на ночь любимого Орлика, училась неподалеку в школе и пела в хоре на лесной полянке. До сих пор кажется, что только я один знал и знаю об этом. Не эти ли ощущения и толкнули меня на сыновью исповедь?
Тишь и зимний покой царили вдалеке от жилья. Без тепла и людской суеты здесь охватывало одиночество, и на миг представилось, как металось, стонало и ныло материнское сердце в ночь перед кончиной — от обреченности и невозможности ни с кем из детей проститься.
Говорят, теряя родителей, будто бы окончательно человек взрослеет. Сколько бы лет ни было ему, а пока живы родители — молод и он. Только с их утратой всерьез расстается он с годами молодости, приобретает зрелость.
В разных местах оказались с годами дети матери-героини. И корни, пущенные ими, до сих пор приживались в новых местах с нелегкой медлительностью. Они были как семечки яблока, унесенные птицами либо ветром.
Вчитываясь в последние страницы книжки, замечаешь, что размер пособий год от года уменьшается. «Личная книжка матери» истаивает, потому что дети взрослеют и только имена их остаются в том же порядке, в каком проставлены в самом начале на одной из страниц.
Вписано неизменно в книжку и мое имя.
И лишь против двух имен старших братьев слова «п р и м а т е р и» отсутствуют. Братьев нет, а имена их по-прежнему определяют материнский счет.
Взрослея в мальчишестве, я то и дело убегаю на бывшую неподалеку передовую. На ней я пропадаю летом целыми днями. Влечет вглядеться в следы боев. В детстве в войну мы чаще всего и играем. И не потому ли хочется больше знать, что оставила после себя война подлинная. Мать не на шутку тревожится, переживая мое отсутствие. Из-за него и дальше может уменьшиться счет в ее личной книжке. Но приключения и любопытство перебарывают родительские запреты.
После я пытаюсь оправдываться, занять мать рассказами о своих похождениях. Я отвлекаю ее от дум и забот о нас. По крайней мере, так кажется мне. Мать слушает и горестно сокрушается от моих забав и непослушаний.
Порой и детство бывает жестоким.
Ранняя стояла весна, солнечный апрельский выдался день. Снег сошел, и ощутимо с утра припекало. Две сестры, две пожилые женщины, две дочери из семьи матери-героини приехали как раз к пасхе на родину. И шли сейчас, едва не оставляя обувь в оттаявшей земле, шли на кладбище. Выбирали места посуше, прежде чем ступить на развороченной тракторами дороге.
В кустах у кладбища — захворостено, сыро и холодно.
Развязали платки, помолчали, скупо всплакнули у родительских могил. Повырывали сухую траву, сменили висевшие после похорон венки, повесили свежие — с черными лентами и золочеными надписями. После этого расстелили скатерть, положили к крестам несколько конфет и печений. Так принято. Так делают в этот день многие.
На отцовском же холмике сестры подправили вдавленную лосиным копытом землю. Помянув родителей, навестили и соседские могилы. Сравнили. И сокрушились, что не поставили до сих пор памятника своим родителям. Дети матери-героини могли бы как-нибудь скинуться. Могли бы… Да трудное получалось дело, эти памятники-нагробия: где-то в городе их надо заказывать, ждать длинной очереди, затем доставлять бездорожьем на кладбище — отпуска не хватит…
Возвращаясь, перебрали, будто обновили житье-бытье свое. В доме же устало опустились на старые отцовские самодельные табуреты: до следующего года теперь, до новой пасхи, если к тому времени все будет ладно.
Время скопило немало книг на полках в квартире. Не меньше книг и у моих знакомых. Но ни у кого из них нет той, которую храню я. Перед глазами нет-нет да и встанет единственная, тонюсенькая, сероватая, продолговатая, со ржавыми скрепками, сделанная из той же бумаги, что и книжки сберегательных вкладов. Можно бы назвать ее и книжечкой, а лучше — книгой матери. Где еще, как не в книге, и прочтешь о судьбе человека?
Я часто листаю ее и всегда волнуюсь: прочтет ли кто другой после меня сероватую по цвету, но с самым большим вкладом, который мне доводилось когда-либо встречать, «Личную книжку матери»?
Из читанных книг я не знавал содержательнее и богаче ее. Единственный документ, который брала мать в дорогу. Других же документов в ее жизни, пожалуй, и не было. Во всяком случае, видеть их мне не доводилось.