К книге
Спаси и сохраниГлава 7. Правила новой войны
33%
Глава 7. Правила новой войны
8

Глава 7. Правила новой войны

Начало ноября 1916 года. Юго-Западный фронт.

Соколова жгли утром.

Никто не знал, как это делать. Хоронить — знали: яма, два аршина, шинель, крест из двух досок, если есть доски, если нет — фуражка на холмик, имя — карандашом на дощечке, и Василий читает, и земля — по горсти, и всё. Так хоронили тысячу лет. Так хоронили вчера. Так больше нельзя.

Яму рыли за третьей линией — не глубокую, не для гроба, а широкую, плоскую, под костёр. Волынская глина шла тяжело, лопаты входили с чавканьем, и солдаты копали молча, и Корнилов стоял и смотрел, и видел: четверо копают, а двое стоят с винтовками наготове и смотрят на тело. Тело лежало у стенки траншеи, накрытое шинелью. Караулили. Пять часов назад Соколов был живой, и его не караулили. Теперь — караулят. Потому что после первой ночи все знают: мёртвые встают.

Соколов. Артиллерист. Тихий, из тех, кого не замечаешь при обходе: служит, стреляет, не жалуется. Утром вышел к задней стенке, достал наган — у артиллеристов наганы, — приставил к виску. Зотов шёл мимо с бинтами, увидел, крикнул: «Соколов!» Соколов посмотрел на него — ровно, пусто, как смотрят на стенку, — и нажал. Зотов потом говорил Наташе, тихо, в перевязочном, и Корнилов слышал через дверь: «Он на меня посмотрел. Прямо на меня. И не увидел.»

Дрова — обшивка разобранного блиндажа. Сырые, тяжёлые. Складывали в яму крест-накрест, как учил Михалыч из сапёрной команды: «Как печку, ваше превосходительство, только побольше и без трубы. Должно хватить.» Помолчал. Поправился: «Должно.» Михалыч не шутил — объяснял, серьёзно, с показом, и руки его, большие, мозолистые, укладывали доски аккуратно, как кирпичи. Печки он клал сорок лет. Костры для мертвецов — первый раз.

Тело опустили на дрова. Четверо — за углы шинели. Тело — тяжёлое, негнущееся, шинель свисала, и полотенце на лице сбилось, и Корнилов увидел — на секунду, пока поправляли — подбородок. Гладкий, безбородый, молодой. Двадцать, может, двадцать один. Не брился — нечего было.

Прохор плеснул керосин — из лампы, другого не было. Запах керосина — резкий, знакомый, домашний, как из детства, когда зажигали лампу на кухне. Здесь — не для лампы.

Василий встал у края ямы. Крест на груди — оловянный, тот самый. Открыл рот, чтобы читать отходную, — и закрыл. Постоял. Снова открыл. Корнилов видел: у Василия дёрнулся кадык. Горло перехватило. Двадцать лет на приходе, два года на фронте — отпевал десятки. Но тех хоронили. Этого — жгут. Василий справился. Голос пошёл — тихий, хриплый, и слова молитвы ложились на мокрые доски, на керосин, на тело, и Корнилов подумал: слышит ли Бог молитву над костром? Или только над могилой?

Не его вопрос. Его вопрос — чтобы не встал.

Зажгли. Керосин занялся быстро — пламя жёлтое, яркое — потом потемнело, и дым пошёл чёрный, жирный, густой, и с первым дымом пришёл запах. Не мясо, не горелое — смола. Та самая, приторная, тяжёлая, которую Корнилов запомнил с первой ночи, когда тела тварей растекались на ничейной полосе. Тело своё, русское, артиллериста из-под Тулы, — а пахнет как то. Как чужое. Запах лез в горло, в шинель, в волосы, и солдаты, стоявшие полукругом, закрывали рты рукавами, и никто не уходил, потому что уйти — нельзя. Потому что это — свой. Потому что жечь своих — и так позор, а отвернуться — ещё хуже.

Тело горело долго. Не как дерево — медленнее, тяжелее, и огонь шёл неровно: то вспыхивал, то садился, и сырые доски шипели, и шинель тлела, и пуговицы чернели, и Корнилов стоял и смотрел, и не мог не смотреть, потому что если уйти — потом не поверишь, что это ты приказал. Что это было. Что это — новое правило.

Солдаты стояли полукругом. Фуражки сняты. Руки по швам. Лица серые, недоспавшие. Один плакал — тихо, без звука, просто слёзы шли по щекам, и он не вытирал. Другой стоял с закрытыми глазами и шевелил губами — молился. Третий смотрел в огонь и жевал хлебную корку — медленно, механически, не замечая.

Час. Полтора. Огонь осел. Дрова прогорели — красные, рассыпающиеся. На дне ямы — чёрные останки, бесформенные. Уже не тело. Кости.

Василий дочитал молитву давно — ещё когда огонь горел в полную силу. Стоял молча, руки опущены, смотрел. Когда огонь осел, перекрестился. Повернулся к Корнилову и сказал — тихо, так, чтобы солдаты не слышали:

— Бог простит, ваше превосходительство.

— Не простит.

Василий не ответил. Посмотрел на яму — на угли, на кости, — и пошёл по ходу сообщения к своей нише, медленно, тяжело, ряса хлопала по сапогам.

Корнилов достал тетрадку. Записал, стоя у ямы, карандашом:

Мёртвых — сжигать. Немедленно. Всех.

Дым ещё шёл — жидкий, бледный. Небо — серое, ровное, то же. Не менялось.

Связист дозвонился до Ольховки к полудню. Романовский — голос ровный, штабной:

— Лавр Георгиевич. Семь самоубийств по корпусу за неделю. Двое — четвёртый полк. Одно тело не сожгли вовремя. Встало.

— Приказ по корпусу: всех мёртвых — сжигать. Немедленно. Без исключений. Передать по всем полкам, под личную ответственность командиров.

— Есть.

Корнилов убрал трубку. Семь. По всему корпусу. Не только здесь.

Через два дня — ещё один. Воронцов, вторая рота. Ночью, в карауле, штыком — в живот, сам себе. Сожгли. То же правило.

Семёнов — на третий день после Воронцова.

Утро. Рассвет — не рассвет: серое небо посветлело. Корнилов лежал на нарах, слушал — Прохор за стенкой возится с чайником, далеко кашлял связист, капля из щели, всё на месте. Обычное утро. Если не считать, что обычных больше не бывает.

Выстрел.

Один. Наган. Близко — из-за блиндажа, саженей десять. Прохор замер с чайником в руке. Корнилов уже сидел — ноги на полу, фуражка, наган.

Вышел. По ходу сообщения, за поворот, мимо пулемётного — Сергеенко, второй номер, высунулся, посмотрел, Корнилов мотнул головой: назад, — и за блиндаж, туда, где складывали пустые ящики из-под патронов.

Семёнов. На спине, ноги подогнуты, одна ступня вывернута внутрь. Наган откатился по мокрому настилу — серый, обычный, казённый. Глаза закрыты. Рот открыт. В открытом рту — то, чего в человеческом рту быть не должно, и Корнилов посмотрел и отвёл глаза, и запах ударил — крови, пороха, мокрого металла.

Громов уже стоял. Как всегда — раньше. Лицо каменное. Руки по швам.

— Мой, — сказал. — Третья рота.

Неделю назад Семёнов спрашивал про верблюдов. Мастер Кривошеев. Тульское мягкое «о». Двадцать три года.

— Сжечь, — Корнилов сказал.

— Есть. — Громов повернулся. — Дрова. Живо.

Дров не было. Весь разборный лес ушёл на Соколова. Стали рубить резервную обшивку — ту, которая была для ремонта стенок. Каждая доска — потенциальная стенка. Каждая доска — потенциальный костёр. Рубили и таскали, и это было долго, и Корнилов приказал Зотову — караулить. Сидеть рядом. Смотреть.

Зотов сел на ящик из-под патронов, в полушаге от тела. Тело лежало у стенки, накрытое шинелью. Из-под шинели торчали сапоги — грязные, стоптанные, левый каблук сбит. Зотов смотрел на сапоги и караулил.

Корнилов уходил и возвращался — обход, рапорты, обед, живые тоже требуют внимания. Каждый раз проходя мимо — взгляд. Зотов на ящике, тело у стенки. Первый час — нормально. Второй — Корнилов заметил: Зотов уже не сидит спокойно. Наклонился к шинели, отпрянул, сел обратно. Через минуту — опять наклонился. Корнилов прошёл мимо, не остановился.

Третий час — проходил снова. Зотов сидел, руки на коленях, сжаты в кулаки. Побелевшие костяшки. Смотрел на шинель — не мигая, не отводя глаз, как смотрят на вещь, которая может шевельнуться.

Корнилов остановился.

— Зотов.

— Ваше превосходительство. — Не повернулся.

— Как?

— Лежит. — Пауза. Длинная. Зотов сглотнул. — Тёплый. Я трогал. Четвёртый час — а тёплый. — Ещё пауза. — И дышит. По-моему. Не уверен. Наклонился — тихо. Сел — опять слышу. Тихое. Из-под шинели. Как...

Не закончил.

Корнилов подошёл. Нагнулся. Тронул плечо через шинель — тёплое. Четыре часа, пять градусов, мокрая траншея. А плечо — тёплое. Не как живой — как нагретый камень. Тепло шло изнутри.

Прислушался. Тихо. Ничего. Или — на самом пределе, еле-еле, — но может, это ветер в досках. Может, кровь в ушах.

Выпрямился. Посмотрел на Зотова.

— Караульте.

— Есть.

Корнилов ушёл. Сел в блиндаже за рапорты. Свеча, карта, карандаш. Слышал через стенку: солдаты рубят, стучат, таскают. Рабочие звуки. Живые.

Шаги. Быстрые. По настилу — бегом, подкованные, тяжёлые.

Зотов. В дверях. Белый — не бледный, а белый, как бумага, и глаза огромные, и руки ходят.

— Он сел.

Корнилов поднял голову.

— Кто?

— Семёнов. — Зотов сглотнул. — Шинель скинул. Сел. Посмотрел на меня. — Пауза. Кадык дёрнулся. — Попросил закурить.

Корнилов шёл по ходу сообщения — быстро, наган в руке. Громов — за спиной, в двух шагах, штык примкнут. Не приказывал — Громов сам. Услышал, вышел, пошёл рядом. Ни слова.

Солдаты по бокам расступались, прижимались к стенкам. Молчали. Один посмотрел на наган в руке Корнилова, потом на штык Громова, потом — по ходу сообщения, туда, где Семёнов. Перекрестился.

Повернули. Стенка — подмытая, та самая, которую латали. Ящики. Настил, мокрый, тёмный. И — Семёнов.

Сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, ноги вытянул. Шинель — на плечах, та же, которой накрыли тело. Курил. Кто-то дал — или нашёл в кармане, в своём кармане, в кармане мертвеца. Затягивался глубоко, выпускал дым через нос. Медленно. Спокойно.

Корнилов остановился в трёх шагах. Наган — в руке. Громов — за плечом, штык, дыхание ровное.

Лицо. Корнилов смотрел на лицо, и лицо было — семёновское. Веснушки по скулам, частые, мелкие. Нос с горбинкой — его, точно его, Корнилов видел этот нос в обходе неделю назад, когда Семёнов задирал голову и спрашивал про верблюда. Уши оттопырены — левое чуть больше правого. Глаза — карие, живые, ясные. Не мутные, не рыбьи, не пустые. Живые глаза живого человека.

Нагнулся. Близко — лицо в полуаршине от лица. Семёнов не отстранился, только поднял брови: чего?

Рот. Корнилов посмотрел в рот. Четыре часа назад — там было то, от чего он отвёл глаза. Рваное, чёрное, кровь на зубах, и на шинели — то, что было внутри черепа. Сейчас — рот. Обычный. Зубы — целые, жёлтые от махорки. Дёсны — розовые. Язык — целый. Корнилов видел: нёбо, здоровое, влажное. Как будто не было. Ничего не было.

Выпрямился.

— Контузило, ваше превосходительство, — Семёнов сказал. Голос — его, тульский, с мягким «о», с лёгкой хрипотцой от махорки. — Голова гудит, виски давит. Не помню ничего. Очнулся — лежу, шинелью накрытый, Зотов рядом, белый как мел. Чего он? Обстрел был?

Громов, за спиной Корнилова, — тихо:

— Семёнов. Ты ж утром...

— Чего утром? — Брови сошлись, губы приоткрылись. — Контузило, говорю. Голова трещит. Закурить дадите?

Он уже курил. Папироса в пальцах, дым из ноздрей. Не заметил? Или...

Корнилов стоял с наганом. Четыре часа назад — дыра вместо рта. Тело, которое четыре часа было тёплым. Звук из-под шинели, который мог быть дыханием. И вот — сидит, курит.

Мертвецы с ничейной полосы — те, из первой ночи — не разговаривали. Не курили. Не просили ничего. Шли молча, пахли смертью, и глаза у них были мутные, рыбьи. Этот — разговаривает. Курит. Глаза — живые.

Может — не то. Может, если молитвы работают, если Бог слышит, может — и это? Может, бывает?

— Ваше превосходительство, — Семёнов сказал, и улыбнулся — косовато, одним уголком рта, по-своему, по-семёновски, — чего все на меня смотрят-то?

Солдаты стояли вдоль стенок — громовские, из третьей роты. Семёновы люди. Те, с кем он спал в одном блиндаже, ел из одного котла, стоял в одном карауле. Некоторые смотрели с облегчением: живой, очнулся, бывает, контузия — дело обычное. Один — Петров — шагнул вперёд, протянул руку: «Серёга, ну ты даёшь.» Семёнов взял руку, пожал — нормально, крепко, — и Петров улыбнулся, и Семёнов улыбнулся, и Корнилов смотрел на это рукопожатие и думал: выстрелить? В человека, которому Петров пожимает руку?

Другие — не пожимали. Стояли у стенок, не сводя глаз с рук Семёнова. С его рук. Обычных рук — грязных, с мозолями от винтовки, с коротко стриженными ногтями. Обычных.

Корнилов убрал наган в кобуру.

— Наблюдайте, — сказал Громову. Тихо, чтобы Семёнов не слышал.

Громов не кивнул. Не козырнул. Стоял, штык в руке, и челюсть сжата так, что на скулах белело.

Штык не убрал.

К обеду Семёнов работал.

Корнилов не приказывал — Семёнов сам встал, отряхнул шинель, подошёл к тем, кто тащил бревно, взялся за конец. Бревно — то самое, для подмытой стенки, которую латали в пятый раз, тяжёлое, мокрое, осклизлое. Семёнов тянул — жилы на шее вздувались, лицо краснело от натуги, и он плюнул на ладони, перехватил, потянул снова, и бревно пошло, и Семёнов выдохнул — коротко, с хрипом, — и Корнилов стоял у блиндажа с кружкой кипятка и смотрел.

Потел. Пятно на спине шинели, между лопаток, тёмное, мокрое. Корнилов смотрел на это пятно.

На обеде Семёнов сел в ряд с ротой — котелок, ложка, хлеб. Каша — перловая, без масла, обычная. Корнилов подошёл — как будто мимо, по обходу. Встал за спинами. Смотрел: Семёнов ел. Ложку ко рту, жуёт, глотает, кадык ходит. Запивает чаем — горячим, обжигается, дует. Хлеб ломает руками — корку отдельно, мякиш отдельно.

— Хлеб чёрствый, — сказал Семёнов, ни к кому. — Опять интенданты.

— Да когда он свежий был-то, — Петров рядом.

— В августе. Помнишь? Привезли белого, из Ковеля. Ты ещё корку обгрыз, а мякиш Зайцеву отдал.

— Точно. — Петров засмеялся. — Зайцев ещё сказал: «Мякиш — это для интеллигенции.»

— А Зайцев и есть интеллигенция. Четыре класса.

Оба засмеялись. Корнилов стоял за их спинами с кружкой остывающего кипятка. Белый хлеб, август, мякиш, четыре класса. Семёнов помнил всё.

После обеда Семёнов мыл котелок — плеснул воды из лужи, тёр песком, как все, как каждый день. Потом сел на ящик, достал тряпку и стал чистить винтовку — неторопливо, аккуратно, та же привычка, что Корнилов видел в сентябре, когда Семёнов сидел на корточках и напевал. Чистил и напевал — деревенскую, без слов. Ту самую.

Василий прошёл мимо с чайником. Семёнов поднял голову:

— Батюшка, чайком не угостите?

Василий остановился. Посмотрел на Семёнова — долго, секунд пять, может, шесть, и Корнилов видел из-за поворота: Василий смотрит, и чайник в руке не двигается, и пар из носика идёт, и Василий стоит. Потом — налил. Молча. Семёнов взял кружку, отпил, обжёгся: «Горячий, батюшка.» Василий кивнул и пошёл. Корнилов видел: шёл по траншее и шевелил губами.

Днём Семёнов стоял на посту.

Корнилов зашёл — не по обходу, специально. Семёнов стоял у бруствера, винтовка на плече, ремень подтянут. Правильно стоял — не скособочившись, не привалившись к стенке, как стоят уставшие. Прямо. Смотрел за бруствер — на ничейную, на дымку, на серое небо. Услышал шаги, повернулся — не дёрнулся, не вздрогнул. Повернулся, как поворачиваются, когда ждёшь проверки и знаешь, что всё в порядке. Козырнул:

— Без происшествий, ваше превосходительство.

Корнилов стоял перед ним и смотрел. Лицо — то же. Веснушки. Глаза — карие, ясные. Нос — горбинка. Утром — дыра вместо рта. Сейчас — стоит, козыряет, докладывает. Как вчера. Как позавчера. Как всегда.

— Добро, — Корнилов сказал. Пошёл.

За поворотом остановился. Прислушался. Семёнов за бруствером напевал — деревенскую, без слов. Тихо, себе. Ту самую мелодию, что в сентябре.

После смены Семёнов лёг в блиндаже. Корнилов проходил мимо через час, заглянул в дверь. Темно, свеча оплыла, огарок. Семёнов на нарах, руки на груди, глаза закрыты. Грудь поднималась и опускалась — ровно, медленно. Или не поднималась? В темноте, в тенях от огарка — не разобрать. Корнилов стоял в дверях и смотрел, и считал: вдох — пауза — выдох? Или тени на шинели, от огарка, который мерцает?

Не определил. Ушёл.

К вечеру Громов пришёл.

Стоял в дверях, рука на ремне. Лицо — каменное, обычное. Глаза — красные, воспалённые.

— Ваше превосходительство.

— Семёнов?

— Нормальный. Весь день. Работает, ест, чистит оружие, несёт караул, напевает. — Пауза. Громов потёр подбородок — жест, которого Корнилов у него раньше не видел. — Нормальный, ваше превосходительство. Вот это и не нравится.

— Мне тоже.

— Прикажете?

Корнилов молчал. За стенкой — голоса: Семёнов, Петров, ещё кто-то. Смех.

— Нет. Наблюдайте.

Громов вышел. Не оглянулся.

Вечером Корнилов сидел в блиндаже и слушал через стенку. Семёнов разговаривал с Петровым у стенки траншеи — тихо, вполголоса. Подсели ещё.

— ...а я ей пишу: жди, Катька, к Рождеству, — это Петров, — а она отвечает: ты и на Пасху то же писал...

Семёнов хмыкнул. Кто-то засмеялся.

— Интенданты сволочи, — это Семёнов. — Хлеб сухой, каша без масла, а в Ковеле — Лёшка с обоза рассказывал — в Ковеле каша с мясом. С мясом, ваш мать. А нам — перловка.

— Зато перловка с душой, — это кто-то третий.

— Без масла душа не спасёт.

Петров засмеялся. Корнилов слушал через бревенчатую стенку. Слышал каждое слово. Обычный вечер. Обычные разговоры. Обычные голоса.

Может, ошибся. Может — контузия. Может — бывает.

Лёг. Закрыл глаза. Не заснул. За стенкой — тишина: третья рота спит. Семёнов — спит? Лежит? Корнилов лежал и слушал, и тишина была обычная, фронтовая, с каплей из щели и далёким кашлем связиста.

И — тихо, на самом пределе, из-за стенки, из третьего блиндажа — напев. Деревенский. Без слов. Та самая мелодия. В два часа ночи. Тихо-тихо, еле слышно.

Корнилов лежал и слушал.

Мелодия прекратилась. Тишина. Капля. Кашель.

Может — показалось. Может — кто-то из солдат, не Семёнов. Может.

Крик.

Корнилов не понял, спал он или нет — может, задремал, может, лежал с закрытыми глазами, — но крик выбросил с нар, как удар. Короткий, рваный, обрубленный — как будто кричавшему заткнули рот. Не рукой. Ножом.

Из третьего блиндажа. Громовского. Где спала третья рота. Где спал Семёнов.

Наган в руке — когда достал? Фуражка — не нашёл, бросил. Дверь — плечом. Настил скользкий, сапоги едут, десять шагов по ходу сообщения, поворот, второй. Холодно — тот холод, подвальный, которого не было вечером. Дыхание — пар изо рта. Ноябрь, но не настолько. Не настолько.

У третьего блиндажа — солдат. Босой, в нижней рубахе, стоит у двери. Не входит. Смотрит на дверь, и лицо у него — белое, одни глаза.

— Там... — сказал. И не договорил, и рот остался открытым, и Корнилов отодвинул его и вошёл.

Темно. Свеча на полу — опрокинута, фитиль чадил оранжевым огоньком, и по стенкам блиндажа ползли тени, и воздух был густой, тёплый, и пахло — кровью, железом, мокрой шерстью, а под кровью, глубже — тот самый смоляной, подвальный запах, от которого Корнилов отступил на шаг, прежде чем шагнул вперёд.

Нары.

Петров — первый от входа. Горло. Широкое, рваное. Тюфяк под ним бурый, мокрый, и кровь ещё шла — медленно, густо, как масло. Глаза открыты. Смотрел в потолок. Два часа назад — «жди, Катька, к Рождеству». Два часа назад Петров смеялся, и Семёнов хмыкнул, и кто-то сказал «перловка с душой».

Зайцев — рядом, лицом вниз. Тот, которому Петров отдал мякиш. Четыре класса. Интеллигенция.

Горбунов — дальше, на боку, ноги поджаты, как спал. Рана в спине — между лопаток, точная.

Лисицын — у стенки. Рука свешивалась с нар, пальцы разжаты, и с них капало — тихо, мерно. Кап. Кап. Кап.

Четверо. Ножом. Во сне. По одному. Молча.

Громов стоял посреди блиндажа.

Штык в руке — тот, который не убирал весь день, и весь вечер, и ночью положил рядом с собой на нары. На лезвии — тёмные разводы. У ног Громова — Семёнов. Нож рядом — окопный, тот, что точат на камне и носят за голенищем. Лезвие мокрое.

Семёнов лежал на спине. Лицо — то же. Веснушки. Нос с горбинкой. Уши оттопырены. И — улыбка. Та самая, косоватая, одним уголком, семёновская. Дыра от штыка в груди, шинель пробита, бурое вокруг, — и улыбается. Глаза открыты, карие, и в них — ничего. Не боль, не злость, не удивление. Пусто. Как окна в доме, из которого все ушли.

Громов не повернул головы. Стоял и смотрел на Семёнова, и Корнилов видел: рука со штыком не дрожит.

Тишина. Кап — с пальцев Лисицына. Свеча чадила.

Корнилов посмотрел на Петрова. На Зайцева. На Горбунова. На Лисицына. На Семёнова.

Семёнов помнил мякиш. Помнил хлеб. Помнил Кривошеева. Помнил Катьку Петрова. Помнил — и зарезал, ночью, ножом, спящих, тех, с кем два часа назад сидел и разговаривал, и кто-то из них сказал «перловка с душой», и Семёнов ответил «без масла душа не спасёт», и все смеялись.

— Пятым был я, — Громов сказал. Тихо. Не повернув головы.

Корнилов стоял в дверях. Наган в руке. Четверо мёртвых на нарах. Один мёртвый на полу — с улыбкой.

— Сжечь, — сказал. — Всех пятерых. Сейчас.

Громов кивнул. Переступил через Семёнова — аккуратно, не наступив, хотя мог бы, хотя это уже не Семёнов, а то, что носило его лицо и помнило его хлеб. Вышел. За поворотом — голос, фельдфебельский, ровный:

— Строиться. Дрова. Живо.

Наташа шила.

Корнилов пришёл в перевязочный на рассвете — на том рассвете, который не рассвет: серое небо посветлело. Лампа горела — та, прохоровская. Пахло карболкой и кровью, и мокрой шерстью от шинелей, которые сохли у входа. Зотов бинтовал кому-то голову — мотал, резал, мотал. Руки у Зотова ходили ровно. Лицо — белое, то же, что утром, когда прибежал с «он сел». Не отошёл. Может, не отойдёт.

Наташа стояла над столом. Не четверых зашивала — тех нечего зашивать. Зашивала рядового из второй роты, который упал в траншее — не спал четвёртые сутки, ноги подломились, головой о бревно. Рана на виске, неглубокая, кровит. Наташа шила — мелко, ровно, стежок за стежком.

Корнилов стоял в дверях. Молчал. Ждал, пока закончит.

Наташа закончила. Завязала. Отрезала нитку. Вымыла руки карболкой — медленно, тщательно, палец за пальцем. Потом повернулась.

— Четверо. Ножом.

— Слышала, — сказала она. — Тот, который очнулся?

— Тот.

Наташа вытерла руки полотенцем. Аккуратно, палец за пальцем. Положила полотенце на стол. Посмотрела на Корнилова — прямо, серыми глазами, теми же, что в первый день.

Молчала. Стояла у стола. Корнилов смотрел на её руки — те, которые только что шили, ровно, точно, стежок за стежком. Правая дрожала. Мелко, чуть заметно — на полмиллиметра, может, меньше. Неделю назад, когда он зашёл впервые и увидел, как она снимает бинт со Степановой ноги, — руки были ровные.

Наташа посмотрела на свою руку. Увидела. Сжала в кулак. Разжала. Дрожь осталась.

Убрала руку за спину.

— Что-нибудь нужно? — Корнилов спросил.

— Морфий, — сказала. — И чтобы они перестали убивать себя.

Корнилов вышел.

За третьей линией горели пять тел.

Яма — та же, расширенная. Пять тел — Семёнов посередине, Петров, Зайцев, Горбунов, Лисицын по бокам. Тот, кто зарезал, и те, кого зарезал. В одной яме, в одном огне.

Василий читал отходную — одну на всех пятерых. Голос тихий, хриплый, и губы тряслись. Лицо — старше, чем неделю назад. Не морщинами — глазами.

Солдаты стояли полукругом. Шестеро — не двенадцать, как на Соколове. Остальные не пришли. Шестеро стояли и смотрели на огонь, и никто не плакал, и никто не молился. Стояли. Смотрели.

Когда огонь осел — угли, кости, чёрный прах, — Корнилов достал тетрадку. Стоял у ямы. Карандаш.

Записал:

Самоубийц — сжигать НЕМЕДЛЕННО. Не ждать. Не проверять. Не надеяться.

Подчеркнул. Трижды. Карандаш продавил бумагу.

Убрал тетрадку. Постоял. Посмотрел на угли — красные, оседающие, тихие. На дне — кости. Пять скелетов в одной яме. Не разобрать — где Семёнов, где Петров, где мякиш, где интеллигенция, где верблюд на пять саженей.

Пошёл в блиндаж. Не оглянулся.

Предыдущая главаГлава 8 из 24Следующая глава