Глава 5. Мёртвые
27 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.
Он не спал.
Лежал в блиндаже, на нарах, в шинели и сапогах — раздеваться не стал, хотя Прохор ворчал и подсовывал одеяло. Смотрел в потолок — бревенчатый, тёмный, низкий. В щели между брёвнами сочилась вода. Капля падала где-то в углу — ровно, медленно, как метроном. Крест в кармане был холодный — третьи сутки, с того вечера, со вспышки на горизонте. Тридцать лет он был тёплый, с юнкерского, с деда, — и третьи сутки не был, и это сидело внутри, как заноза, которую не видно, но чувствуешь при каждом движении.
За стенкой храпел Прохор. Далеко, за третьей линией, было тихо — немцы не стреляли третий день. Тишина, которая раньше означала передышку, теперь означала — он не знал что. Пустой эфир, телеграмма «НЕВЫЯСН.», вспышка на горизонте. И тишина. Романовский звонил дважды за вечер: вернитесь, Лавр Георгиевич. Не вернулся.
Шаги. Быстрые, по настилу, подкованные сапоги — не Прохор, Прохор ходил мягко, как кошка, в старых разношенных. Стук в дверь блиндажа, громкий, торопливый.
— Ваше превосходительство!
Корнилов сел. Ноги на пол, фуражка, наган — в темноте, по памяти.
— Докладывайте.
— Дежурный по первой линии. Движение перед проволокой, ваше превосходительство.
— Сколько?
— Не могу определить. Дымка. Наблюдатель насчитал пять, может, больше. Движутся к нашим позициям. Медленно.
— Немцы?
— Не знаю, ваше превосходительство.
Корнилов встал, застегнул шинель и пошёл — мимо Прохора, который уже не храпел и сидел на нарах, протирая глаза, мимо связиста, спавшего у аппарата, и вышел в траншею.
Ночь была тёмная, сырая, с дымкой — обычной, осенней, от земли. Ни луны, ни звёзд — облака. По траншее навстречу — Громов, уже на ногах, шинель застёгнута, лицо каменное.
— Слышали?
— Иду.
Наблюдательный пост — десять шагов по ходу сообщения, поворот, ступенька вверх. Прапорщик с биноклем, молодой, тот самый, с каской набок, которого Корнилов видел днём. Месяц на фронте. Руки тряслись — бинокль ходил мелко, рвано.
— Дай.
Корнилов взял бинокль, упёр локти в бруствер. Дымка — жидкая, низкая, по колено. За проволокой — ничейная полоса, сто саженей грязи, воронок, обрывков проволоки. И в этой грязи — движение.
Сначала — запах. Раньше, чем увидел. Сладкий, тяжёлый, густой — так пахнет мёртвое тело, когда лежит на третий день, на четвёртый, на пятый. На фронте этот запах знали все. Но он шёл не от земли, не из воронки — он двигался. Накатывал, как волна.
Фигуры. Пять, шесть, больше — из дымки выходили ещё. Шли к русским позициям. Медленно. Не как разведгруппа, не как штурмовая партия — те идут низко, быстро, перебежками. Эти шли в полный рост. Покачиваясь. Молча.
Молча — это Корнилов заметил не сразу. Шли по грязи — и ни звука. Ни чавканья сапог, ни дыхания, ни хруста. Как будто между ними и окопом — стекло.
— Ваше превосходительство, — Громов, рядом, вполголоса. — Тот, справа. Похож на Кухтина.
— Кухтин на прошлой неделе убит.
— Так точно. Снайпер. На ничейной упал — не вытащили. — Громов помолчал. — Может, ранен был. Очнулся.
Может. Бывает — лежит сутки, двое, приходит в себя, ползёт к своим. Десять объяснений, каждое из учебника.
Фигура шла. Не ползла — шла. В полный рост.
Кто-то из солдат — правее, за поворотом — крикнул: «Кухтин! Кухтин, живой?!» Голос молодой, обрадованный, дурной. Голос того, кто ещё не понял.
Фигура не ответила. Не повернула головы. Шла.
«Кухтин!»
Тишина.
— А левее, — Громов сказал тише, — Фомичёв. Мальчишка. Которого свои.
Корнилов перевёл бинокль. Левее, в дымке — невысокая, худая фигура, каска набок. Месяц на фронте. Свои застрелили по дурости. Тело не вытащили.
— Тоже очнулся? — Корнилов сказал, и сам услышал, как звучит.
Громов не ответил.
Холод пришёл сразу — не постепенно, не ветром. Как будто открыли дверь в подвал, которого не было. Температура упала на десять градусов в секунду. Изо рта пошёл пар — у Корнилова, у Громова, у прапорщика, у солдат вдоль бруствера. Октябрь, не мороз — а пар изо рта. Металл бинокля обжёг пальцы холодом. Кто-то за поворотом выдохнул: «Господи.»
Фигуры шли. Саженей тридцать. Двадцать пять. Ближе.
Фомичёв споткнулся.
Или — не споткнулся. Корнилов видел в бинокль: фигура дёрнулась, ноги подогнулись, и Фомичёв упал — лицом в грязь, плашмя, как падает мешок. На секунду Корнилов подумал: всё, лежит, отпустило.
Потом Фомичёв начал подниматься. Не так, как встают люди. Руки выгнулись назад — в локтях, в запястьях, — и ноги выгнулись назад — в коленях, в щиколотках, — и тело поднялось на четыре точки, но спиной вниз, животом вверх, голова свешивалась между плеч, и лицо — мальчишеское, с веснушками — смотрело в небо, и рот был открыт, и из рта не шёл звук.
Корнилов держал бинокль и не мог опустить.
Фомичёв пополз. Быстро. Руки и ноги мелькали, вывернутые, и грязь летела из-под пальцев, и оно неслось к окопу — втрое, вчетверо быстрее, чем шло.
Выстрел. Без приказа — кто-то не выдержал. Потом ещё. И ещё — по всей линии, беспорядочно, часто, трескотня слилась в сплошной грохот. Пули попадали — Корнилов видел, как вздрагивало тело, — и не останавливали. Оно ползло. К проволоке. Через проволоку — не через, сквозь, проволока рвалась о кости и не держала.
— Стрелять! Стрелять! — кто-то кричал, уже не приказ — крик.
Фомичёв — то, что было Фомичёвым — перевалилось через бруствер и упало в окоп. Двое солдат — штыками, в грудь, в живот. Штыки вошли. Оно дёрнулось на лезвиях. Не умерло. Лицо мальчишеское, запрокинутое, с веснушками — смотрело вверх. Руки, вывернутые, с пальцами, которые гнулись не туда, хватали воздух. Солдаты держали винтовки и не могли ни вытащить, ни бросить.
Кто-то кричал. Кто-то побежал. Деревянный стук — брошенная винтовка. Топот.
А за бруствером шли остальные. Кухтин — первым, и шинель на нём была та же, и ремень тот же, и что-то тёмное на подбородке, и за ним ещё, и ещё, в немецкой форме, — и все шли молча, и пули входили в них и ничего не делали.
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится!
Голос — откуда-то слева, из-за поворота. Корнилов не сразу узнал, а потом узнал: Василий. Тот самый, с мятой кружкой и чаем с горчинкой, с приходом напротив кабака, — стоял на бруствере, в полный рост, маленький, грязный, и кричал — не командовал, не звал, а молился, срывающимся голосом, на славянском, и слова летели над окопом, как удары.
— Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия!
И — тепло. Не в кармане, не в кресте — везде. Холод отступил, как будто отодвинули стену. Воздух стал тёплым, и пар изо рта пропал, и пальцы, которые не гнулись на холодном металле, согнулись, и руки перестали трястись.
Громов — рядом, лицо каменное — приставил наган к голове Фомичёва. Того, на штыках. Выстрелил. В голову, в упор. Фомичёв обмяк. Руки перестали хватать. Пальцы разжались.
Тишина — на секунду.
Потом Корнилов поднял наган, навёл на Кухтина — восемь саженей, грудь, — и выстрелил. Кухтин дёрнулся, и ноги подломились, и он упал, и не встал. Взяло. Рядом стреляли — и брало. Входило, валило. Пока над окопом летел голос Василия — брало.
— Падёт от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится!
Корнилов стрелял и смотрел на Василия — мельком, между выстрелами. Кровь из носа, тёмная, по бороде. Из глаз — тоже. Ладони подняты, дрожат. Маленький грузный человек в рясе, облепленной глиной, и крест на груди, оловянный, тот самый, и кровь на кресте. Голос хватило ещё на минуту, потом губы шевелились, а звука не было, и всё равно — брало. Пока шевелились — брало.
Последний упал — немец, в серо-зелёном, лицо незнакомое, — и тишина пришла так, будто кто-то опустил крышку. Корнилов стоял, наган в руке, барабан пустой. В окопе — Фомичёв, лицом вверх, с дырой в голове и двумя штыковыми в груди. Рядом два солдата, которые его держали, — сидели на дне, руки в крови, и один мелко трясся, а второй смотрел перед собой и не моргал. Прапорщик, тот, с каской, — сидел у стенки, уронив винтовку, и по щекам текло, и он не замечал.
Василий сел. Медленно, тяжело — на бруствер, ноги в окоп, голова качнулась. Корнилов подошёл, подхватил — лёгкий, мокрый от пота, рясу хоть выжимай. Лицо — в крови, борода слиплась. Глаза закрыты. Губы — шевелились. Жив.
Корнилов усадил его у стенки. Снял шинель, накрыл. Василий не открыл глаз.
— Батюшка.
Губы шевелились.
— Батюшка, слышите?
Василий открыл один глаз — мутный, красный, с лопнувшим сосудом. Посмотрел на Корнилова. Закрыл.
— Чай, — сказал тихо, еле слышно. — Было бы неплохо.
Рассвет. Стало светлее — не солнце, не заря. Просто серое посветлело. Корнилов стоял на бруствере — там, где стоял Василий, — и смотрел вверх. Небо — ровное, низкое, без просвета, без цвета. Не облака. Как будто натянули мокрую тряпку от горизонта до горизонта. Вчера было синее. Сегодня — нет.
Посмотрел на восток, где должно было быть солнце. Покурил. Подождал. Солнца не было.
Ничейная полоса лежала перед ним — грязь, проволока, воронки. Тела, которые падали ночью, — лежали. Кухтин — лицом вниз, в десяти шагах от бруствера. Немцы — дальше, тёмные пятна в бурой грязи.
Корнилов навёл бинокль на ближайшее тело — немец, на боку, ноги подогнуты. Вокруг него — лужа. Тёмная, маслянистая, с радужными разводами. Не кровь. Кровь Корнилов знал — бурая, сохнет, темнеет. Это было чёрное и блестело.
Пока он смотрел, тело стало меньше. Медленно, как тает снег на ладони, — оседало, проваливалось в собственную форму. Китель лежал на грязи, рукав лежал, пуговицы блестели — а внутри было не тело. Жижа. Чёрная, густая. Запах — тяжёлый, как нагретая смола, — дошёл даже сюда, через двадцать саженей.
Корнилов курил и смотрел, как ничейная полоса съедала тех, кто ночью по ней шёл. Форма оставалась — ремни, подсумки, сапоги. Тела — нет. Кухтин — лужа и кости в десяти шагах от окопа. Кости белые, чистые, как варёные. Через час побурели. Через два — рассыпались. Жижа впиталась в грязь.
В окопе — Фомичёв. Лежал там, где Громов его застрелил, лицом вверх, с дырой в виске и двумя штыковыми в груди. Солдаты обходили — не наступать, не трогать, не смотреть. Но смотрели.
К полудню Фомичёв начал меняться. Не так, как те, на поле, — не жижа, не лужа. Высыхал. Кожа на лице натянулась, потемнела, провалились глаза. Шинель обвисла на костях. Запах — тот же, смоляной, тяжёлый — стоял в траншее, и солдаты дышали ртом, и никто не уходил, потому что уйти — значило повернуться к нему спиной.
Громов подошёл. Постоял. Потом — молча — взял штык и тронул. Осторожно, как трогают вещь, которая может укусить. Тело рассыпалось. Не как человек — как сухая глина. Пыль осела на настил и на сапоги Громова.
Громов стоял и смотрел на пыль, которая была Фомичёвым. Мальчишкой, месяц на фронте, которого свои застрелили по дурости, а потом он встал, выгнулся наизнанку и пополз на своих.
Молчал долго. Потом сказал — тихо, себе, не Корнилову, не солдатам, никому:
— Спаси и сохрани.
Постоял ещё. Выпрямился, и голос стал прежним — фельдфебельским, ровным:
— Засыпать. Всё засыпать землёй. Жижу, пыль — всё.
Связист дозвонился до Ольховки к девяти. Романовский — голос ровный, но быстрее обычного:
— Лавр Георгиевич. На участке второй дивизии — то же. Три тела с ничейной. Четвёртый полк — пять. Стреляли — не брало. Потом один из солдат начал читать «Отче наш». Стало брать.
По всему корпусу. Не только здесь.
— Потери?
— Семеро ранены. Один убит — четвёртый полк, часовой, не успел.
Четвёртый полк. Без священника. Корнилов запомнил.
— Приказ по корпусу: тела с ничейной не трогать. Священников — к первой линии, всех, кто есть. Потери — полную сводку к полудню.
— Есть. — Пауза. — Лавр Георгиевич, вернитесь.
— После.
В перевязочном горела лампа — та, которую Прохор достал вчера. Пахло карболкой, кровью и мокрой шерстью — шинели раненых сохли у входа, и пар от них шёл густой, тёплый. На нарах лежали четверо. Зотов бинтовал пятого — привалившегося к стене, голова перевязана, бинт набухал красным, и раненый ругался вполголоса, монотонно, ни к кому, а Зотов мотал бинт и не слушал, и руки у Зотова ходили ровно, но лицо было белое.
Наташа стояла над шестым — молодым солдатом, который лежал тихо. Ран на нём не было. Руки тряслись мелкой дрожью, и он смотрел в потолок, и по лицу было видно, что потолка он не видит — видит что-то другое. Наташа держала его запястье, считала пульс, и пальцы её лежали на жилке ровно и точно, и руки не тряслись. Вчера они не тряслись над Степановой ногой. Сегодня — над этим. Те же руки.
— Сестра.
Наташа обернулась. Передник забрызган бурым — вчера был белый. Лицо — то же, серые глаза, прямые, — но под глазами тени, и косынка сбилась, и прядь волос прилипла к виску.
— Шестеро, ваше превосходительство. Двое тяжёлых. Огнестрельные — все. Пули наши, в наших же. — Помолчала. — Паника.
— Что с этим? — кивнул на солдата без ран.
— Контузия. — Помолчала. — Или не контузия. Я не знаю, как это называется. Он не ранен. Он видел.
Корнилов посмотрел на солдата. Молодой, безусый. Глаза открыты, руки трясутся, губы сжаты, смотрит в потолок. Видел. Все видели. Этот — не выдержал.
— Бинтов хватает?
— Бинтов хватает. Рук не хватает. — Потом, тише: — И морфия мало. Двоим тяжёлым нужно, а у меня на одного.
Раненый у стены застонал — громко, длинно. Наташа обернулась, посмотрела на него — секунду, не больше.
— Потерпите. У меня в Киевском госпитале полковник от укола в обморок падал. Вы хотя бы от чего-то настоящего стонете.
Раненый замолчал. Не от слов — от голоса: ровного, делового, без жалости и без жестокости. Вчера Корнилов слышал этот голос впервые, и подумал: работать можно. Сегодня слышал второй раз, и думал другое: она и Зотов — на полк, и первая ночь была такой, и будет ещё, и ещё.
Наташа поправляла повязку тяжёлому — быстро, точно, бинт ложился ровно, пальцы не замедлялись на крови. Она работала так, как Громов стрелял — без лишних движений.
Вышел.
Рапорт он писал в блиндаже, при свече.
Доношу, что в ночь на 27 октября 1916 г. на участке 25-го армейского корпуса произошло нападение противника неустановленной природы. Атакующие представляли собой тела ранее погибших военнослужащих — как неприятельских, так и наших, — поднявшихся с ничейной полосы и двигавшихся в направлении русских позиций. Огнестрельное оружие первоначально не оказывало воздействия. После начала молитвы полковым священником огнестрельное оружие стало эффективным. К рассвету атака отбита. Потери: восемь человек ранеными, из них два тяжело. Убитых нет. Тела атакующих к утру разложились до состояния жидкости и костей, кости рассыпались. Прошу инструкций.
Перечитал. Перечитал ещё раз.
Бред. Каждое слово — бред. «Тела ранее погибших». «Поднявшихся с ничейной полосы». «Молитвы полковым священником». Если бы ему прислали такой рапорт — он бы вызвал автора и спросил, давно ли тот пьёт.
Но это было. Он видел. Громов видел. Сорок человек видели — тридцать два, если считать тех, кто может связно говорить.
Поставил подпись. Отдал связисту. Вышел.
Небо — серое. Ровное. Низкое. Солнца не было утром. Не было в полдень. Не было сейчас.
Тронул крест в кармане. Тёплый — с того момента, как Василий начал кричать. Тёплый рядом с Василием. Холодный до Василия.
Корнилов достал тетрадь — другую, не для рапортов, маленькую, которую не отправлял, — и записал: Крест. Тёплый рядом с Василием. Радиус? Проверить.