К книге
Спаси и сохраниГлава 4. Ожидание
17%
Глава 4. Ожидание
4

Глава 4. Ожидание

26 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.

Проснулся до шести. Лампа горела — не потушил вчера, и фитиль прогорел до конца, и стекло потемнело, и в комнате стоял запах керосиновой гари, тяжёлый, маслянистый. За окном — темно, мокро, дождь. Четвёртый день дождь.

Встал. Умылся, причесал бороду, подровнял — денщик подал ножницы и полотенце. Форма, ремень, сапоги. Посмотрел в зеркало — борода ровная, усы на месте, глаза красные. Не выспался. Бывает.

Первая папироса — у окна, пока денщик убирал лампу и проветривал. За стеклом — тот же двор, тот же булыжник в лужах, та же фигура часового у ворот. Небо обложное, низкое, темнее вчерашнего. Или показалось. Деревья за оградой чернели без листьев, и вода стекала по стволам, и фонарь у ворот горел жёлто, тускло, и дождь шёл через свет косыми полосами.

Алексеев пришёл в семь. Без карты — в руках телеграфная лента, и лицо у него было такое, какого Николай за два месяца не видел: не тревожное, не злое — пустое. Как бумага, с которой стёрли текст.

— Бухарест замолчал, Ваше Величество.

Николай поставил стакан на стол. Стекло звякнуло о серебро подстаканника — тонко, коротко.

— Когда?

— Ночью. Последняя телеграмма — в двадцать три тридцать. Рутинная, снабженческая. После — ничего.

Бухарест. Последний канал на запад. Берлин — четвёртые сутки. Вена — третьи. Париж — не докладывает. Рим — молчит. Стокгольм — молчит. Теперь Бухарест.

— Лондон?

— Штатно. Но... — Алексеев положил ленту на стол. Пальцы не дрожали — вчера дрожали, сегодня нет. Перестали или привык, Николай не знал. — Запросили у англичан данные по континенту. Ответ: «Данных о континенте не имеем. Морская связь нарушена.»

Лондон — остров. Связь с Европой — подводные кабели, телеграф, пароходы. Если они не имеют данных — значит...

Николай тронул усы. Не додумал.

— Что с западной границы?

Алексеев достал из папки вторую телеграмму — бумага мятая, карандаш, торопливый почерк.

— Генерал-майор Духонин, Ковельское направление. Запрашивает два полка подкрепления. Причину... — Алексеев помедлил. — Причину «прошу доложить не по телеграфу, Ваше Величество».

Николай взял телеграмму. Прочитал. Перечитал. «Не по телеграфу» — генералы так не пишут. Генералы пишут «артиллерия», «пехота», «конница», «газ». Номера дивизий, направление удара, калибр. Если генерал не может назвать причину в телеграмме — значит, причина такая, которую нельзя назвать.

— Отправить проверяющего. Полковника. Боевого, надёжного. С полномочиями от моего имени.

— Кого именно, Ваше Величество?

— На ваш выбор, Михаил Васильевич. Но чтобы не струсил и не выдумал.

Алексеев кивнул.

— Далее. Усилить наблюдение на всех постах западной границы. Резервы — в готовность. Связь — каждые два часа, лично мне. Духонину — подтвердить получение, подкрепления рассмотрим по результатам проверки.

Алексеев записывал — быстро, мелко, без помарок. Николай диктовал, и голос был ровный, и слова шли одно за другим: позиции, номера, маршруты, сроки. Это он умел. Это было его.

Алексеев ушёл. Николай остался — стоял у стола, телеграмма Духонина в руке. «Не по телеграфу.» Мятая бумага, торопливый почерк. Духонин — штабист, не паникёр. Сорок лет, два ордена, ранен под Перемышлем. Такие не пишут «не по телеграфу».

Положил телеграмму на стол. Открыл дневник. Записал — подробно, конкретно: каналы, приказы, фамилии. Перо шло ровно, и в этом — в перечислении, в порядке слов на бумаге — было что-то, что держало.

Закурил. Дождь шёл.

До обеда — ещё два доклада: разведывательный и инженерный. Подписывал, помечал на полях. Разведка: на всём протяжении западной границы — спокойно, без видимых изменений. Никто не пересекал. Ничего не пересекало. Нормально. Слишком нормально для границы, за которой четвёртые сутки молчит всё — и перехват пуст, и нейтралы не отвечают, и разъезды не видят ни одного австрийского патруля.

Обедал с Алексеевым — молча, как вчера: щи, каша, чай. Алексеев не постукивал пальцем по стакану. Сидел неподвижно, ел медленно, смотрел в тарелку. Николай не спрашивал. Два месяца в Ставке — научился различать: когда Алексеев думает, он стучит. Когда не знает, что думать, — молчит.

Письмо от Александры пришло с дневной почтой — конверт белый, её почерк, и бумага пахла сиренью, как каждое письмо, пять лет одним и тем же одеколоном, и от этого запаха в кабинете на секунду стало теплее.

Ники, милый,

Бэби плохо спит. Третью ночь. Просыпается и плачет, зовёт тебя. Вчера — трижды. Я сидела с ним, читала про медведя, он уснул к рассвету. Доктор Боткин говорит — нервы, усталость. Ничего серьёзного.

Но он зовёт тебя, Ники. По имени, как взрослый. «Папа, приезжай.» Не капризничает — просит. Тихо, серьёзно. И от этого тяжелее, чем если бы кричал.

Приезжай, если можешь. Хотя бы на день.

Твоя Sunny.

Николай перечитал дважды. Сложил, убрал в ящик — к остальным, стопкой, по датам. Тронул усы.

Сел за ответ — перо тонкое, английское, их бумага.

My darling,

I think of you and Baby every hour. Tell him papa thinks of him, and that the bear waits. Give him the wooden soldier from my desk — the one with the broken arm. He always liked it. If he cannot sleep — hold his hand. He will know.

Things here are busy but orderly. I shall come as soon as it quiets down.

Your poor hubby,

Nicky.

«Как только утихнет.» Он не знал, что должно утихнуть. Не знал, тихо ли сейчас — или наоборот.

Запечатал. Положил на край стола. Закурил.

За окном — поле. То, за Ставкой: мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Обычное. Николай стоял у окна и курил, и смотрел на поле, и поле было пустое — серая трава, лужи, берёзы в дождевой дымке. За полем — дорога. За дорогой — лес. За лесом — граница. А за границей...

Николай отвернулся от окна.

Попробовал итальянский канал — через адъютанта, через шифровальный, через нейтральную станцию в Копенгагене. Ответ пришёл через час: «Данных не имеем. Связь с Римом потеряна.» Копенгаген — потеряна. Значит, и датчане.

Сел за стол. Разложил карту — Европу, всю, от Лиссабона до Урала. Поставил палец на Берлин — молчит. Вену — молчит. Бухарест — молчит. Рим — молчит. Париж — молчит. Стокгольм — молчит. Копенгаген — молчит. Лондон — штатно, но слеп. Россия — и всё. Россия — и больше никого.

Убрал карту. Аккуратно, по сгибам, в папку.

Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — тот же маршрут. Кабинет, коридор, лестница, телеграфная. Двадцать минут.

В коридоре было тише, чем вчера. Не пустой — офицеры ходили, машинка стучала, — но тише. Голоса, которые вчера звучали ровно, сегодня казались приглушёнными, как из-за стены. Николай кивал встречным — по имени, если помнил. Помнил. У оперативной никого не было — дверь закрыта, свет за матовым стеклом. Вчера за ней стояли двое над картой. Сегодня — тишина.

На лестнице — Мещерский. Шёл навстречу, как вчера, тем же шагом, по тем же ступеням. Козырнул. Николай кивнул и тронул усы — сверху вниз, как вчера, — и ждал, что Мещерский улыбнётся, потому что вчера улыбнулся. Мещерский не улыбнулся. Прошёл мимо, и шаги стихли наверху, и Николай стоял на площадке и не мог понять, что изменилось — усы те же, ступени те же, — а что-то не то.

Вестовой, который вчера спал на подоконнике, — ушёл. Подоконник пустой, мокрый от конденсата.

Телеграфная. Кожин сидел у западного аппарата — неподвижно, руки на коленях, — и смотрел на катушку с чистой белой лентой. Четвёртый день чистой. Услышал шаги, встал — не от испуга, а от надежды, и когда увидел Николая, а не телеграмму, — надежда ушла, и осталось лицо: молодое, рыжее, с чернильными пальцами.

— Кожин. Что-нибудь?

— Никак нет, Ваше Величество. Пробую каждый час. Все каналы — нейтральные, военные, гражданские. — Помолчал. — Как будто отвечать некому.

Николай постоял рядом с молчащим аппаратом. Катушка — белая, нетронутая. Первый аппарат стучал — фронтовые, свои. Потери. Цифры. Живое. Второй — мёртвое.

— Продолжайте. Каждый час.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Вернулся. Вечерний доклад — подписал. Потери за сутки: триста двенадцать. Записал в дневник — столбиком, с итогом.

Ужинал один — бульон, котлета, компот. Повар положил слишком много сахара, и Николай снова не сказал, и съел, и компот был приторный, и кабинет был тихий, и за окном темнело, и он ел медленно, аккуратно, спина прямая, нож и вилка ровно, даже когда никто не смотрел, — и думал, что надо бы написать повару, что сахара меньше, и не написал, потому что не сахар. Не в сахаре дело.

Денщик убрал посуду. Остановился у двери — ждал. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги стихли, и стало тихо. Настольная лампа горела. Кабинет — тот же: стол, карта, стул, икона. Ящик с фотографией. Николай посмотрел на ящик и не открыл. Вчера открывал — доставал, ставил к лампе, смотрел. Сегодня — не открыл. Не потому что не хотел. Потому что знал, что на фотографии солнце, и белые платья, и Алексей щурится, и Анастасия размытая, — и всё это было далеко, дальше, чем Ливадия, дальше, чем лето, — и от этого расстояния фотография не помогала, а...

Не додумал.

Вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, но воздух был тяжёлый, мокрый, и лужи на булыжнике не блестели — небо слишком тёмное, ни луны, ни звезды. Двор был пустой, и деревья за оградой стояли чёрные, неподвижные, и с ветки падала капля — ровно, медленно, как в блиндаже, — и Николай подумал: откуда он знает, как капает в блиндаже? Он не был в блиндаже. Не видел. Только читал в рапортах. Часовой у ворот стоял, как вчера, и не повернулся. Из офицерского флигеля — ни голосов, ни смеха. Вчера кто-то смеялся.

Сегодня — нет.

Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы.

Встал на колени. Те же половицы, те же колени — жёсткое в жёсткое. Николай Чудотворец смотрел из оклада, свеча горела, и трещина у виска казалась глубже, чем вчера, и Николай смотрел на него, и молился, и молился дольше, чем вчера, — не потому что решил, а потому что не мог остановиться. Слова шли по кругу — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного — и колени ныли, и спина затекла, и он не вставал. Попросил за Аликс. За Алексея — чтобы спал, чтобы не плакал, чтобы медведь помог, чтобы деревянный солдатик со сломанной рукой помог, чтобы хоть что-нибудь помогло. За девочек. За армию. За Россию. За Бухарест, который замолчал. За Берлин, который замолчал раньше. За всех, кто за границей, которая молчит.

Перекрестился. Встал. Колени ныли.

Открыл дневник. Перо, чернила.

Без перемен. Погода пасмурная.

Два предложения. Вчера было восемь строк — каналы, приказы, номера частей. Сегодня — два предложения, и перо замерло над страницей, и он не нашёл, что добавить. Всё, что было, — было в приказах и телеграммах, а дневник — не место для того, что нельзя назвать.

Закрыл. Промокнул.

Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.

Снилось поле.

Не окоп, не проволока — поле за Ставкой, то самое, мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Он видел его каждый день из окна, и гулял по нему, и оно было своё, знакомое, домашнее, — и он стоял на крыльце, в форме, в сапогах, и смотрел, и на поле стояли люди.

Далеко. У берёз. Маленькие, неподвижные.

Он хотел разглядеть лица — и не мог. Хотел сосчитать — и не мог: фигуры мерцали, смещались, как отражение в воде, которую тронули. Десять, двадцать, больше.

Стояли и смотрели.

И от этого — по спине, медленно, сверху вниз — прошло то, чему нет слова. Как будто воздух стал плотнее, и дышать стало труднее, и от этого...

Проснулся.

Темно. Часы тикают. Дождь за окном — мелкий, ровный. Всё на месте.

Лежал и смотрел в потолок, и сон рассыпался, мутнел, уходил, и через минуту он уже не помнил — были фигуры или нет. Помнил поле. Помнил: смотрели.

Лампу не зажигал.

Предыдущая главаГлава 4 из 24Следующая глава