21 августа 2021
В августе 1991 года закончилась советская история, и это как бы подразумевает, что закончилось все – ужасы первых лет, сталинизм, лагеря, хрущевские эксперименты, шамкающие генсеки, но это, конечно, оптическая иллюзия; в жизни тех, кто стоял у Белого дома, не было ни коллективизации, ни сталинизма, ни войны. Какой там был средний возраст – лет тридцать? Дети семидесятых, герои «Ералаша» и других фильмов студии Горького вплоть до «Маленькой Веры», наши хорошие знакомые, составлявшие самое благополучное поколение за все советские семьдесят лет. Они в массе своей не видели заграницы, колбасу считали деликатесом, а «Макдоналдс» рестораном, банку от импортного пива могли использовать как вазу для цветов (и это было даже воспето Окуджавой), одевались как черт знает кто, но в сравнении с повседневным адом предыдущих десятилетий жизнь тридцатилетних тридцать лет назад была почти человеческой – и именно она, а вовсе не вся семидесятилетняя история закончилась в те августовские дни. Удобно мыслить эпохами, рисовать широкими мазками, но нет – в том августе закончился не сталинизм и не застой, закончились всего лишь восьмидесятые. Исторический горизонт – это всегда жизнь поколения, не более.
Но и поколениями мыслить странно. Поколения состоят из людей, и если у какого-нибудь райкомовского инструктора мир рухнул непосредственно 21 августа 1991 года, когда опечатали райком, то, скажем, рабочему-забастовщику, тот райком опечатавшему, оставался еще год до того, как закроется его завод, и он не впишется в рынок. А у народного депутата России, торжествующе махавшего в те дни рукой с белодомовского балкона, впереди – целых два года до того утра, когда его выведут под конвоем из того же Белого дома, уже горящего. Общей точки крушения мира, как видим, нет – депутату не было дела до рабочего, рабочему – до райкомовца и так далее, и тот, чей мир рухнул первым (в нашем случае – райкомовец), оказывался даже в некотором выигрыше – и времени на восстание из пепла больше, и возможностей позлорадствовать тоже больше, чем у остальных. А цепочка на самом деле бесконечная: по депутату будет стрелять танкист, который через год сгорит в Грозном, а про танкиста будет снимать репортаж энтевешник, которого в 2001-м прогонят с канала, ну и так далее, до наших уже времен. «Едва началось твое счастье цыганское, и вот уж кончается».
Когда говорят об уроках 1991 года, обычно имеют в виду что-то большое и историческое, и это неправильно, потому что эпохи тоже состоят из людей, а люди движутся в разные стороны и с разной скоростью, и мир у каждого рушится в свой конкретный момент, и каждый в этот момент одинок – формула, сравнимая со смертью, но речь и идет о социальной смерти, пусть в большинстве случаев и клинической. В юбилейных статьях пишут о свободе и исторических развилках, а надо бы – о том, что никто никому не нужен, все всех обманут, мечты не сбудутся. И что любой конец истории – это конец только твоей истории и ничьей больше.
Из наших медийных пузырей трудно судить о том, насколько массово в нынешнем августе чувство крушения мира, и чем оно у кого обусловлено – добиением независимых медиа, политическими репрессиями или, скажем, афганскими событиями, но, раз уж на календаре юбилей исторического катаклизма, пусть каждому, кто в эти дни подавлен и расстроен, помощью будет тридцатилетний опыт. Надежда – тридцать лет назад она владела и теми, кто стоял у Белого дома, и теми, кто смотрел на падающий памятник Дзержинскому из-за зашторенных окон лубянского здания, и конечно, можно думать, что надежда на свободу – это не то же самое, что надежда на реванш, но нет ни одного способа вычислить, чем одна надежда лучше или хуже другой.
А если все-таки эпохами и поколениями – тридцать лет назад рушился мир восьмидесятых, сейчас – мир десятых и нулевых, претензий к которому не меньше, чем к предперестроечной советской реальности. Можно считать новое время нашими девяностыми – более жесткими, но и более честными, лишенными того эльфийства, которого было слишком много десять или пятнадцать лет назад, когда выдуманные и необязательные социальные роли в диапазоне от журналиста до политического активиста (как тридцать лет назад – от партийных и комсомольских работников до МНСов и тех же рабочих на бессмысленных и ненужных заводах) позволяли довольно широкому кругу людей игнорировать не очень приятную реальность нашей молодой тогда автократии, верить в выдуманную миссию, следовать поведенческим и этическим стандартам то ли из переводных книг, то ли даже из советской мифологии, и если катаклизм бьет по социальному самоощущению, можно отнестись к нему и как к отрезвляющему шоку – в конце концов, между самоощущением и реальностью разумнее выбирать реальность.
Это можно считать деморализующим свойством эпохи, можно считать вдохновляющим, но в любом случае это важно: тридцать поставгустовских лет Россия проходила какие-то точки невозврата, билась во всевозможных финальных битвах, жизнь то и дело делилась на до и после, но если бы кому-то пришло в голову составить галерею победителей всех пережитых в эти годы битв, она оказалась бы пуста, победителей здесь нет в принципе – кого-то смывало следующей волной, кто-то вкладывался в победу так, что от него самого уже просто ничего не оставалось, кто-то бился насмерть за то, что на самом деле не имело вообще никакой ценности. Проигравшие же, по крайней мере, выживали (не только в физическом смысле – кто-то в политическом, кто-то в денежном, кто-то в духовном; образцовые проигравшие эпохи – Зюганов, Проханов, да даже и Горбачев), и в их случае это само по себе было удивительным успехом. Говоря на языке полумифических девяностых – если бандит отжал у тебя квартиру, ты уедешь жить в деревню, а бандита через полгода застрелят, вот и думай, кто победил; тут, понятно, главное, что бандит тебя не убил, и, видимо, это и есть единственное настоящее в нашей реальности, которая именно к победителям и бенефициарам побед крайне жестока, а к побежденным – равнодушна, то есть почти милосердна. Это наш маленький русский секрет, и мы его не расскажем тем, кому кажется, что они победили.