Гузель Яхина отрицает обвинения в плагиате, и, несмотря на всю неловкость ситуации, можно предположить, что отбить атаку ей удастся без особого труда — нападает на нее не писатель с таким же, как у нее, романом, а всего лишь историк с такими же, как у нее, документами, и тут уже слово против слова — историк свои документы сочинил в любом случае не сам, а доказать, что Яхина не ходила в тот же, что и у него, архив, историк не сможет. В итоге нет пока ничего, что обещало бы Гузели Яхиной какие-нибудь неприятности — напротив, книга, несправедливо названная плагиаторской, привлекает больше внимания и в конце концов лучше продается.
Но при этом нетрудно понять тех, кто, узнав о претензиях историка Циденкова к писательнице Яхиной, замер в ожидании большого скандала, который может пошатнуть уже вполне бесспорный статус Яхиной как крупнейшего российского прозаика. Это, наверное, нехорошее чувство, некрасивое, и люди, его испытывающие, наверняка стараются сами от него избавиться (в классификаторе чувств все просто и грубо — «зависть», «ненависть» и ничего более сложного), даже не понимая, откуда оно берется, и не формулируя его ни вслух, ни даже мысленно. Все люди приличные, все добрые, но при этом очень почему-то хочется, чтобы она споткнулась. Пусть не в этот раз, но в принципе, когда-нибудь.
И прежде чем забыть о Циденкове: у него в материалах была эвакуация детей из Самары, у Яхиной — из Казани, то есть голодающие, условно говоря, внеэтничного Поволжья именно у Яхиной приобрели многонациональную и преимущественно татарскую идентичность. Здесь даже нет повода упрекать Гузель Яхину в том, что она русских людей обижает — нет, она в своем праве; будучи русскоязычным татарским писателем, старающимся весь мир заставить плакать над красой земли своей, она вполне естественно смотрит на жестокий голод начала двадцатых годов прошлого века как на эпизод татарской истории. Так же было и с «Зулейхой», в которой страданиям подвергались ссыльные татары, и с этим фактом (как и с фактом голода) спорить невозможно — разве татар не ссылали, разве они не страдали? Скажем больше — ее труд, кроме шуток, подвижнический, потому что в российском литературном мейнстриме, в высшей лиге сегодня только она и пишет о малоизвестных и запредельно трагических страницах отечественной истории, когда большевистская диктатура террором ли, голодом ли, умышленно ли, по равнодушию ли уничтожала народ. А дальше уже — те существенные и тоже, пусть и совсем по-другому, трагические обстоятельства нынешней российской реальности, за которую Гузель Яхина никакой ответственности не несет.
Потому что с точки зрения российского идеологического официоза Яхина, безусловно, проходит по категории не ужасов советской власти, а творчества многонациональных народов, орнаментальной прозы, единственный политический смысл которой — демонстрировать многообразие и многоукладность нынешней (путинской) России. Именно этот фактор выводит прозу Яхиной за пределы того пространства, в котором мы спорим о Дзержинском и Александре Невском — ее татарская привилегия позволяет ей игнорировать спор, исходя из того, что и Дзержинский, и Невский — пусть разные, но неразличимые, если смотреть на них из татарской Казани, имперские палачи-колонизаторы.
Выбора между Дзержинским и Невским, между булкохрустами и камрадами, между красными и белыми не существует для писательницы Яхиной и для татар вообще, и для башкир, и для якутов, и для чеченцев, и для тувинцев — это на самом деле сугубо русский выбор, или правильнее будет назвать его нечерноземным по нарочито обезличенному советскому названию самых исконных центральных и северо-западных русских областей. Это мы друг для друга левые, правые, всякие, но интересует ли это среднего титульного националиста в любой республике в составе РФ? Для него русскими будут все. Этот нехитрый принцип стирает грань между вологодским конвоем и вологодским уроженцем Шаламовым. И этот же принцип делает вдруг этнический антисоветский эпос приемлемым для той системы, которая во всех «общероссийских» сюжетах крайне болезненно относится к ревизии советского наследия и придерживается самого кондового, брежневского взгляда на советскую историю.
И это фирменный идейно-политический парадокс именно путинского времени, прочертившего советско-антисоветские границы строго по административным границам между национальными и безнациональными (их иногда неточно называют русскими) субъектами федерации. По антисоветскую сторону границы о советской власти можно говорить честно — как о людоедском и бесчеловечном режиме. По советскую сторону — «все не так однозначно». У них — Гузель Яхина. У нас — Прилепин с «Обителью» и Гоблин-Пучков с апологией людоедства. Даже Солженицын где-то сбоку — совсем его отменить по субъективным (застал Путина, много и тепло общались) причинам не получается, но и лишний раз вспоминать не рекомендовано.
Говоря о ренессансе советской античности, стоит оговариваться, что в Татарстане, Чечне или Туве никакого советского ренессанса нет — в каждой республике свое тихое, но неостановимое национальное возрождение. Территория путинского неосоветизма занимает в лучшем случае половину площади России. Даже памятники Сталину, если их ставят в Осетии — они не про советский реванш, а про осетинский (для них он Дзугаев) национализм. Многонациональный российский народ по факту — это политкорректный псевдоним русских, все остальные к этой новой исторической общности не принадлежат, все остаются собой и движутся по направлению к себе, как тот поезд на Самарканд. Им повезло быть жертвами, нам — оставаться потомками палачей, чекистов, конвоиров. И ты смутно чувствуешь, что есть в этом какая-то несправедливость, но ни остановить ее не можешь, ни даже понять, и только, увидев Гузель Яхину, чувствуешь смутную тревогу и шепчешь — пусть у нее не получится, пусть она споткнется. «Упади, упади, упади».