На станции Зима снимали фильм «Детский сад», режиссер Евтушенко, автор сценария (автобиографического) он же, и всю эту историю, конечно, мы знаем только с его слов: долго не давалась сцена на пристанционной толкучке голодной зимой 41-го года, когда маленький Женя потерял свою буханку хлеба и какая-то сердобольная женщина отломила ему половину своей буханки. Сердобольную женщину играла Ванесса Редгрейв, и ей, благополучной англичанке, никогда в жизни не знавшей голода, никак не удавалось разломить хлеб так, как могла бы это сделать только русская женщина из той военной зимы. Снимали дубль за дублем, но каждый раз получалось все хуже, режиссер был в отчаянии, но тут из массовки шагнула вперед какая-то местная пенсионерка — мол, погоди, дочка, дай я — и с первого дубля разломила хлеб точно так же бережно и нежно, как та, настоящая, которую помнил выросший и ставший режиссером (на самом деле, конечно, не режиссером, поэтом; зачем он снимал кино, мы не знаем, но он снимал) мальчик Женя; в фильм вошли именно кадры с руками той местной пенсионерки, Редгрейв вообще не стала сниматься.
Евтушенко действительно не тот мемуарист, которому стоит верить безоговорочно, и все его мемуарные сюжеты — как он плюнул в кофе Сальвадору Дали в ответ на его фашистские речи; или как Давид Сикейрос, когда речь зашла о неизвестном мексиканском ребенке Маяковского, предложил Евтушенко беспроигрышный способ поиска этого ребенка — просто посмотреть в зеркало; или как Евтушенко и Роберт Кеннеди бросали об пол на счастье бокалы, из которых пили, но бокалы оказались пластиковыми и не разбились, — все эти сюжеты стоит делить даже не на два, а на десять, но все же, если предположить, что тогда на съемках «Детского сада» все было именно так, как вспоминал Евтушенко, то просто представьте эту картину: снимается сцена о драгоценном значении хлеба в жизни русского мальчика, пережившего войну, соответствующий пафос зашкаливает, но при этом дубль за дублем в мусорный ящик летят испорченные буханки, которых никому не жаль, и, вспоминая об этом и воспевая женщину, которая разломила хлеб как надо, Евтушенко не вспоминает о тех буханках, им нет места в красивой притче о хлебе, и, значит, их нет вообще. И это уже притча о самом Евтушенко, о Евтушенко как таковом — есть пафос, и есть те буханки, и в сумме получается он.
«Свадьбы в дни военные» успел похвалить Зощенко. К роману «Ягодные места» предисловие писал Валентин Распутин. Александр Фадеев, приходивший к Евтушенко рассказывать о «Молодой гвардии» в школу, выделил его из остальных, потому что только юный Женя, когда речь зашла о героизме и пытках, под которыми настоящий пионер, конечно, никого не выдаст, сказал, что не уверен в себе — он боится даже бормашины у стоматолога, а гестаповские пытки, очевидно, страшнее бормашины; Фадеев сказал, что тоже боится стоматологов. Когда Евтушенко принес «Бабий Яр» в «Литературную газету», редактор Косолапов попросил у него час посоветоваться с женой, потому что понятно, что, если он это напечатает, его уволят или даже посадят, поэтому без жены он такого решения принять не может.
По этим байкам, реальным историям и документально зафиксированным отзывам современников биографию Евтушенко можно воспроизвести всю от начала до конца, и это будет очень впечатляющая биография то ли политика, то ли поп-звезды, то ли не поддающегося точной классификации гения места, всеобщего знакомого, служившего точкой отсчета для многих, если не всех литературных сюжетов советской Москвы шестидесятых-семидесятых. Самоупоение евтушенковских мемуаров и противоположные по смыслу рассказы недоброжелателей (в «Дневнике» Юрия Нагибина Евтушенко, празднуя день своего рождения, угощает гостей чудесным, по его словам, абхазским вином, присланным в огромных бутылях писателями этой республики, и гости пьют из бутылей, а у Евтушенко под столом стоит бутылка дорогого марочного, из которой он подливает себе) работают на одно и то же, обеспечивая в любом случае очень богатую и мощную биографию, которая, однако, никак не конвертируется в сопоставимую с ней литературную ценность его наследия — историй о стихотворениях Евтушенко, изменивших мир или жизнь какого-то заметного количества его читателей, все же несопоставимо меньше, чем историй о скандалах, гражданских подвигах и политических интригах с его участием.
Безоговорочного звания великого поэта Евтушенко завоевать так и не смог, и это чистое невезение, личная неудача под воздействием внешних факторов: не его вина, что позднесоветская и постсоветская интеллигенция в России, пережившая травматический опыт обязательной гражданственности в годы тоталитаризма, выбрала в итоге и возвела в абсолют сугубо искусствоведческий подход к оценке художников, принципиально игнорирующий любые обстоятельства контекста и внешней истории. Ценность поэзии в эти годы стало принято определять сообразно либо каким-то совсем абстрактным филологическим критериям, либо (поскольку филологов у нас все-таки меньше, чем интеллигентов как таковых) внешней оценке — западной академической или эмигрантской. И в том и другом случае Евтушенко рассчитывать было не на что уже с конца шестидесятых — кого-то не устраивала его старомодная строфа, кого-то — столь же старомодная лояльность советской власти. Не будет преувеличением сказать, что последнее слово при оценке Евтушенко оказалось за Бродским, и тут уже не имеет значения субъективность и вздорный характер Бродского — он у нас величина абсолютная (и даже уже вполне народный поэт, каким Евтушенко так и не стал — посмотрите, сколько цитат Бродского в популярных пабликах соцсетей, и бывают ли там вообще цитаты Евтушенко), и, если он сказал, что Евтушенко нехорош, значит, так оно и есть.
И сейчас, если отстаивать его значение, то втаскивать в великие поэты (а вопрос стоит именно так — его надо втаскивать, прилагая к этому усилия) Евтушенко придется через учебник истории, а не через литературоведческие монографии. Ключевые точки здесь понятно какие. Сопоставимый по звучанию и политическому значению с самим «Иваном Денисовичем» антисталинистский текст — напечатанные накануне Карибского кризиса на первой полосе «Правды» «Наследники Сталина», которые, какими бы они несовершенными ни были с точки зрения абсолютной поэзии, в любом случае навсегда остаются фактом национальной истории — это было, и этого не вычеркнуть.
Не вычеркнуть, разумеется, и «Бабий Яр» (Косолапов его, как известно, напечатал, жена возражать не стала) — первое в СССР громкое высказывание о Холокосте, услышанное всем миром и даже положенное на музыку Шостаковичем. А если говорить о советском вторжении в Чехословакию, то лучшей и самой очевидной литературной иллюстрацией к соответствующей главе учебника истории станет «Танки идут по Праге в закатной крови рассвета». Конечно, есть Галич с его «отечество в опасности, наши танки на чужой земле», но Евтушенко все-таки сильнее.
Есть корпус вполне некрасовской и даже превосходящей Некрасова гражданской лирики — «Итальянские слезы», «В ста верстах», «Ирпень», «Сергею Есенину». Отдельный факт истории — цензурные правки к этим текстам; разумеется, и речи не шло о полном печатании строчек «и в ООН по пюпитру, слегка под хмельком, обнаглевший хозяйственник бьет башмаком» — это он, кажется, вырезал и сам, а вот «голодает Россия, нища и боса, но зато космонавты летят в небеса» цензура смягчила, а получилось еще хуже для советской власти — «голодает деревня, редеют леса»; если даже деревня голодает, то о чем вообще можно говорить? Так же получилось со «Ста верстами» — деревенские старухи рассказывают лирическому герою, как они были в плену, тот удивляется: «– А в каком плену, германском, что ли? — У своем, касатик, у своем»; механически заменили на «у чужом», но ничего не изменилось; если бывает чужой плен, то, очевидно, бывает и свой.
«Какие стройки, спутники в стране, но потеряли мы в пути неровном и двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом», — 1965 год, и называл ли кто-нибудь раньше сталинизм войной с народом? «По-немецки овчарки рычали на отечественных поводках», — нуждается ли эта, тех же лет, строчка в пояснительных сносках сейчас? И можно ли вычеркнуть из истории вот этого Евтушенко на том основании, что его было модно не любить в последние сорок лет его жизни?
Он сам, конечно, гробил себя никому не нужными километрами и килотоннами рифмованной публицистики, которую писал всю жизнь до последних дней, и почти всегда она звучала как пародия; в Беслане у него «взрычала подвешенная Сталиным взрывчатка», а когда в 2005 году террористы взорвали лондонское метро, а российское общественное мнение осваивало дискурс «так им и надо», Евтушенко ругался: «Как же звонили бесстыднейше вы, наши сограждане подлые, в радиостанцию “Эхо Москвы” после трагедии в Лондоне», и тут нельзя сказать, что Евтушенко нулевых был чем-то хуже или смешнее Евтушенко семидесятых — свою книгу зарубежных впечатлений в брежневские годы он назвал «Интимная лирика», потому что «коммунизм для меня самый высший интим, а о самом интимном не треплются» — и это тоже останется навсегда, даже если учесть, что все свои позднейшие сборники он составлял сам, не включая в них почти ничего из политической поэзии прошлых лет и разбавляя немногочисленную хрестоматийную лирику («Со мною вот что происходит», «Окно выходит в белые деревья», «Зачем ты так» и т.п.) десятками новых и никому не нужных стихов.
Интересно, что из всех лидеров оттепельной стадионной поэзии он был, очевидно, самым слабым поэтом-песенником, проигрывая и Роберту Рождественскому, и Андрею Вознесенскому, — они умели перевоплощаться и, чего уж там, халтурить, сочиняя «Миллион алых роз» или «Не думай о секундах свысока», а он не умел менять амплуа (это уже вопрос не столько таланта, сколько честности), и каждая песня на его стихи остается прежде всего его стихотворением, таким же, как и не положенные на музыку, — в написанном для Клавдии Шульженко «Вальсе о вальсе» Штраус у него сидит среди комсомольцев на Ангаре «в ковбойке, а не во фраке», а перестроечная «Дай бог», которую пел Александр Малинин, идеально смотрелась бы на страницах «Огонька» тех лет — «Дай бог, чтобы твоя страна тебя не пнула сапожищем», этого не споешь за столом, а с трибуны самое то. В 1990 году он пытался написать гимн России на «ту самую» музыку Глинки, но, конечно, не сумел, не ушел дальше первой строчки «Будь, Россия, навсегда Россиею» — там еще было что-то про голову, которую не надо класть тиранам на грудь, и он даже дописывать не стал, сам все понял.
Смерть, как всегда бывает, не только разглаживает морщины, но и обнуляет и сводит на нет многие прижизненные коллизии. Обстоятельства, казавшиеся важными, перестают иметь значение. Какая теперь разница, о чем он говорил на Лубянке с генералом Бобковым, и писал ли он стихи за вундеркинда Нику Турбину — все в прошлом, остались только стихи и биография. Он много сил тратил, отстаивая в спорах с современниками свое право быть великим, и не отстоял, но теперь споры с современниками закончились, и это право, может быть, придет к нему посмертно. Он заслужил его и, бог даст, он его получит.