Где-то в небольшом дорожном сундуке, среди драгоценных реликтов прежней жизни, лежит неказистый серый ежедневник с последними текстами, которые я написала в Мичигане. На кухне, за ломберным столиком, я работала над двумя абзацами, не связанными между собой, переписывала их снова и снова, едва ли сознавая, что это уже навязчивое действие. Не предчувствуя, что это последние слова, навеянные атмосферой, которую создали мы с Фредом. Я бросила писать в конце октября, когда установилась зловещая погода: она, казалось, беспрерывно предвещала бурю. Иллюзия сумрачного, но надежного спокойствия развеялась, безжалостно выставила нас на мороз. Даже изнемогая в борьбе, Фред оставался нашим защитником, королем нашего горемычного замка.
Когда Фреда госпитализировали, Линда и Тодди прилетели к нам в Мичиган. Я оставила детей на их попечении. Заснула, положив голову на край его больничной койки. Он никогда в жизни не лежал в больницах, думал: если уж туда попадет, то не вернется. Когда медбрат пришел проверить, как он себя чувствует, я проснулась. На стене висел отрывной календарь. Медбрат мимоходом оторвал вчерашний листок. Разглядев дату, я содрогнулась: 4 ноября – сегодня родился Роберт. Днем Фред умер, в той же больнице, где родились наши дети. Рождение, любовь и смерть никогда не соприкасаются и всегда связаны.
Я разложила на нашей кровати черное плиссированное платье. То самое. Платье, в котором я была в день знакомства с Фредом. Платье, которое мне подарил Пол Гетти. Вся траектория нашей жизни – в жестких складках одного шелкового платья. Оно было длинное, свободного покроя, когда вертишься, складки распускаются веером. Платье плясуньи. А теперь – платье для похорон. Ненастным ноябрьским утром близкие друзья и родственники собрались на старейшем кладбище Детройта под статуей благодушного ангела. Мы проводили его как своего Капитана, ведь по натуре он был прежде всего настоящий капитан, хоть и без собственного корабля.
Панихиду мы отслужили в Церкви моряков – там же, где обвенчались. Она выпала на тот самый день в году, когда колокол звонит двадцать девять раз в память о погибшей команде “Эдмунда Фицджеральда”[41]. Отец Инглз, зная, что Фред трепетно относился к этому ежегодному обряду, согласился оставить на возвышении в алтаре цветы и макет злополучного корабля. Я долго не могла заставить себя встать.
– Просто не могу, – сказала я брату.
– Ты обязана, – ответил он, разгладил складки моего платья, и мы сели в машину.
– А что мне сказать людям?
– Само в голову придет, – сказал брат и включил радио.
Зазвучала “What a Wonderful World” – “Как этот мир чудесен”. Мне она никогда не нравилась, но всякий раз, когда мы с Фредом ее слышали, он говорил: “Триша, твоя песня заиграла”. Я протестовала, но он твердил: “Твоя, твоя”. Я спросила Тодди: “Как ты думаешь, почему Фред так говорил?” – “Потому что ты безнадежная оптимистка”, – ответил Тодд.
“Ох уж этот Фред, – подумала я. – Донял меня: все-таки придется спеть эту треклятую песню”.
После похорон брат и сестра провели со мной еще несколько дней. Линда тащила на себе хозяйство, окружала всех теплом и заботой. Тодди утешал детей, служил стабильной, несомненной опорой. Я подметила, что брови он выщипал, его лицо стало мягче. Но он, как всегда, усаживался за столом с сигаретой и спортивным разделом газеты. Он заверил меня, что поможет растить детей, всегда будет рядом. Обещал моим детям, что возьмет их под крыло, и мы обсудили идею переехать в Вирджинию, где у Тодда был небольшой дом в японском стиле. Можно ведь поселиться всем вместе.
Начался декабрь, проснулась надежда, дала мне силы для вылазки за рождественскими подарками. Вызвала такси, поехала в “Игрушки – это мы”. Вернулась, нагруженная пакетами, с чувством маленькой победы. На автоответчике горела лампочка. Четырнадцать сообщений. У нас столько никогда не было. Стала прослушивать одно за другим: все одинаковые. “Патти, позвони мне”. Тара, моя мама, мой отец, моя сестра, опять сестра, опять сестра. Только Тодди ни одного сообщения не оставил. Я набрала в грудь воздуха, перезвонила Линде: “Что случилось с Тодди?” “Ой, Патти”, – зарыдала она. “Нет, не рассказывай, пожалуйста!” – вскрикнула я, и тогда животное, которое наверняка живет в каждом из нас, захватило полную власть над моим телом. Уронив телефон, я опустилась на корточки и завыла.
Тодди. Остин, Техас, 1978 г.
У моего брата случился обширный инсульт, когда он упаковывал рождественские подарки для своей дочери. Рядом лежала газета, раскрытая на спортивном разделе, стояла пепельница, полная окурков, но последнее слово осталось за Рейчел; ее прическа, одежда и макияж были безупречны.
Когда-то наше детство принадлежало нам троим. Став взрослыми, мы часто вспоминали вслух обо всем. Свои злополучные пиратские приключения. Секретное оружие: рогатку, хлыст из обломанной ветки, заколку Линды – все это преображалось в руках, воздетых к солнцу. За несколько лет до смерти Тодди пообещал записать наши истории и дополнить своими мальчишескими злоключениями. Время от времени он заверял меня, что работа продолжается, книга будет называться “Томасово поле”. Но в его небольшой стопке дневников обнаружилась лишь одна история из этой серии – про разгром Джеки Райли. Я прослезилась: Тодд повествовал о моем чудесном подвиге и своей рыцарской верности во время нашего хитроумного крестового похода. Тут я обнаружила, что в его рассказах речь шла не о мальчике, а о жившей в нем девочке, томительно мечтавшей вырваться наружу. Жаль, что я так и не познакомилась с Рейчел. Я лелеяла в памяти мужскую половину брата, так и не узнала его целиком. Но я знала, какое у него сердце, и даже сегодня явственно вижу его блекло-голубые глаза, чувствую его взгляд, и на душе становится спокойно.
Мы проводили Тодди в последний путь в Саут-Джерси. Он похоронен недалеко от мест, где мы выросли. Я привезла узорчатое шелковое платье от “Кашарель”, которое Тодд когда-то выбрал для меня в магазине в Каннах. В мой стиль оно никогда не вписывалось, но Тодд настоял. Так что я купила платье и иногда носила, дополняя косухой. Впоследствии меня осенило, что он воображал в этом платье не меня, а Рейчел. Я передала его Кимберли, доверила ей положить платье в гроб – пусть наденет его, уплывая на египетской лодке в другую жизнь.
Незадолго до Рождества мне позвонил Джимми Иовин, спросил с беспокойством, как дела. Он получил письмо от Тодди – просьбу помочь мне снова стать на ноги. Тодди, не имевший обыкновения писать письма, отправил это послание всего за несколько дней до своей смерти. Мне пришлось самой рассказать Джимми, что случилось с братом. Джимми страшно расстроился, прислал Джеку и Джесси кучу подарков, решил все наши неотложные проблемы, заверил, что всегда подставит нам плечо. Я была признательна Джимми и вообще всем, кто предлагал помощь, но иногда не отвечала им – просто не могла собраться с духом. Какое-то время чувствовала себя опустошенной и никчемной. Солнце казалось слепящим, мир – придирчивым и жестоким. Я не перестала считать себя писательницей, но бросила писать; способность претворять чувства в поэтические образы меня, казалось, покинула. Пропала тяга проецировать свой образ на дальние края – в моря, в пустыню, и я забросила “Фиванский дневник”. Теперь мне были ни к чему гул базаров, чужестранные небеса и мифические созвездия. Замкнувшись в безмолвии, изнывая от клаустрофобии, я ждала какого-нибудь знака от Фреда.
Однажды ночью, в середине февраля, начался слабый снегопад. Джек и Джесси спали. Я хотела выйти во двор, уже накинула пальто, и тут задребезжал телефон. Звонил Майкл Стайп, из Испании, смущенно признался, что немножко подшофе. До этого я не была знакома с Майклом, но любила его песни. Удивилась, услышав в трубке его голос. Он сказал, что опечален смертью Фреда, что в этом году я, наверное, впервые провожу Валентинов день без Фреда, и робко вызвался стать моим Валентином. Его участливый поступок подарил мне радость, которая всю ночь согревала меня в одиночестве.
Пришла весна, розы расцвели рано, голуби вернулись, свили гнездо, как и каждую весну уже шестнадцать лет. Сквозь москитную сетку на окне нашей спальни я видела, как они порхают. В рассеянном освещении наша комната казалась какой-то неземной. Однажды утром я заметила на полке, рядом с книгами Фреда по истории парусного флота, про путешествия Джошуа Слокума и Дональда Кроухерста, его фотоаппарат “полароид”. Внезапно меня обуяло желание что-нибудь сфотографировать. Я расположила на фоне сетки тибетскую поющую чашу, а затем балетные туфли, в которых репетировал Нуреев. Почувствовала удовлетворение – что-то сделано, и в следующие месяцы иногда фотографировала. Могла подержать в руках то, что создала сама, не скованная ни горем, ни радостью. Эти эмоции ненадолго сворачивались в трубочку, как флаги, отступали на второй план.
Уильям Берроуз звонил мне из своего бункера, оставался на линии столько времени, сколько мне было необходимо, даже когда я еле могла говорить. Сознавал: мне утешительно чувствовать, что он со мной, на другом конце провода. Позвонил по собственной инициативе Аллен Гинзберг, посоветовал вернуться на сцену, служить публике, чтобы душевная щедрость вытеснила из сердца скорбь. Но найти в себе волю для работы я пока не могла. Брала энергию из чужих колодцев и не могла ничего дать взамен. Джимми Иовин организовал нам передышку – оплатил нам билеты на самолет до Малибу для встречи в семейном кругу и отдыха на море. На барбекю у Джимми Брюс Спрингстин принес мне соболезнования и окружил вниманием Джека и Джесси. Спросил у Джексона: “Ты когда-нибудь катался на мотоцикле?” Фред обещал прокатить Джексона в день, когда ему исполнится тринадцать. Этот день близился. На следующее утро Брюс с двумя шлемами в руках явился к нам в мотель. Попросил разрешения взять Джека на прогулку. Я доверила ему сына, и они умчались в горы на мотоцикле Брюса. Вернулись через несколько часов сияющие. Эта энергия ребяческих эскапад запоминается крепко.
Я принимала помощь, чтобы начать новую жизнь. Наконец пришло время вернуться в большой мир – работать, погашать долги. Я проваливалась, выбиралась на лед, отряхивалась и снова проваливалась, работала в студии и, наконец, стала выступать. Работала, хотя Роберт меня больше не фотографировал, Ричард мне больше не аккомпанировал, брат больше не заботился обо мне, дежуря в кулисах. Иногда на меня нападало какое-то оцепенение. Неужели ни Роберта, ни Ричарда, ни Фреда, ни Тодда больше нет? Ушли, не дожив даже до сорока пяти. Для них все кончилось: творчество, приключения, жизнь в земном мире.
В публичную жизнь я вернулась благодаря поэтам. Аллен Гинзберг навестил меня в Мичигане, уговорил выйти с ним на сцену на благотворительной акции в поддержку фонда тибетских буддистов “Драгоценное сердце”. Там я познакомилась с молодым поэтом Оливером Рэем, настоящим кладезем необузданной, в духе Артюра Рембо, энергии. Регулярно летала в Нью-Йорк, где меня дожидалось целое сообщество друзей. Мы стали готовить к записи альбом, задуманный мной и Фредом на закате его жизни. Наш проект “Going West” (“Еду на Запад”), посвященный Фреду, был переименован в “Gone Again” (“Снова в отъезде” или “Снова ушел”). Под руководством Ленни Кэя мы вернулись в студию Electric Lady, где когда-то записали “Horses”. Играть на басу Ленни позвал Тони Шанахана. Этот близкий нам по духу музыкант, восприимчивый и неоценимо талантливый, присоединился к основному составу – Джею Ди Доэрти, Тому Верлену и детройтскому пианисту Луису Ресто.
Заглавная песня, которую Фред задумал как монолог праматери племени, превратилась в песню вдовы о павшем воине. Наложили ее на минусовку – боевые кличи Фреда, записанные у нас дома. “My Madrigal” (“Мой мадригал”) я написала еще раньше, воссоздав чувство очарованности в начале нашего романа. Тогда не удалось довести до конца работу над музыкой, и Луис Ресто, близкий друг Фреда, плакал, не пряча слез, когда мы с ним опекали этот хрупкий вальс, словно приемные родители. Композиция “About a Boy” (“Об одном мальчике”), отчасти турбулентный церковный гимн, отчасти импровизационное звукозавихрение, создавалась прямо в студии в память о Курте Кобейне. “Beneath the Southern Cross” (“Под Южным Крестом”) Ленни и я написали по телефону, соединив круговые аккорды Ленни с линейной одой жизни – стихотворением, которое я еще раньше написала для Оливера, монологом человека, который торопится жить.
Музыку для стержневой композиции “Fireflies” (“Светлячки”) мы писали вживую, ведущую партию сыграл Том Верлен, выразил на своем “джазмастере” беспокойное томление. Роль светлячка мы поручили Джеффу Бакли, который пришел на сессию, чтобы разучить вокальную партию. Он сел на пол, взял смычок и изобразил на своем египетском[42] эсрадже, как вибрируют крылья трепещущего жучка. “Fireflies” сочинил Оливер. Впоследствии он присоединился к нашему гастрольному составу и написал несколько наших самых сильных песен. Под конец записи я отправила еще одно послание Фреду. В последние месяцы жизни он терпеливо научил меня нескольким аккордам, и я при каждой возможности практиковалась. Я написала для него “Farewell Reel” (“Прощальный рил”), спела и сыграла эту вещь одна в самом конце альбома. Так мы создали “Gone Again”. Я попробовала послушать наше творение, но не смогла: мой голос доносил долгое эхо скорби, хотя на записи я этого не сознавала.
Бродя по нью-йоркским улицам, диву давалась, как изменилась архитектура: целые районы не узнать. Разыскивала привычные мне улицы, по которым когда-то гуляла с Робертом, глазея на витрины ломбардов или знахарей-вудуистов. У знахарей были пузырьки со священными маслами, расставленные среди металлических икон забытых святых. Однажды я, в летчицкой кожанке Фреда, шла по Двадцать второй в сторону Гудзона. Точнее, бесцельно брела, с чувством, что запросто могу сейчас умереть, но понимала: все равно надо жить дальше. И вдруг столкнулась с Энни Лейбовиц. “Даже не знаю, что делать”, – выпалила я, обливаясь слезами. “Пойдем, – сказала она, – моя студия тут рядом, в доме напротив, немножко поработаем”. В тот миг это стало для меня лучшим лекарством.
В сентябре 1995 года меня пригласили на конференцию Международного фонда мира в Берлине – представлять искусство. На пресс-конференции я остолбенела: меня посадили рядом с Далай-ламой. Я прочитала вслух текст песни “People Have the Power”. В последующие дни мне часто выпадали шансы побыть рядом с Далай-ламой на торжественных встречах и заседаниях. Однажды, когда он сидел и ел лапшу, подвыпивший Роберт Макнамара[43] принял его за японского монаха. Тогда-то я, сидя напротив, рассказала Далай-ламе историю про школу и Тибет – как расплатилась угрызениями совести за свое подростковое честолюбие. Едва я завершила рассказ, его пригласили на заседание, а я вернулась в свой номер. Жалюзи были подняты, комнату заливал свет, я сидела и думала о своей жизни, собаке и молитвах, о своих детях и вдовстве. Чуть позже меня позвали в мезонин здания. Вошла в лифт – а в нем едут Его Святейшество и секретарь. Несколько этажей мы миновали молча. Прежде чем выйти на своем этаже, Его Святейшество накрыл мою руку своей, пристально посмотрел в глаза и сказал: “Вашей вины в этом нет”. Эти пять слов умчались в прошлое – ободрить удрученную двенадцатилетнюю девочку. Наконец-то прощена. Какое блаженство.
Когда я вернулась в город, Аллен сопроводил меня на ужин в честь Уильяма в его бункере. Аллен был несказанно рад, что я встретилась с Его Святейшеством. Он попросил меня поддержать тибетский народ – выступить в Карнеги-холле на ежегодном благотворительном концерте в пользу “Тибетского дома”. Также он твердо решил, что я должна вернуться на сцену. Попросил Боба Дилана подсобить. Боб пригласил меня в декабре выступать у него на разогреве на Восточном побережье, в турне “Потерянный рай”. Майкл Стайп вызвался ездить с нами на автобусе по Восточному побережью. На гастролях нас часто навещали Аллен и Грегори Корсо. Этот небольшой тур плюс ободряющие слова Боба помогли мне почувствовать себя увереннее, и я снова встала на ноги.
На третий день Боб прислал мне свой сборник песен, попросил выбрать одну для исполнения дуэтом. Я полночи не смыкала глаз, не знала, что предпочесть – красоту или полемику. В итоге выбрала “Dark Eyes” (“Темные глаза”), вещь в духе Блейка о сострадании и тихом чувстве собственного достоинства, идеальную для дуэта. Майкл Стайп купил мне свободное, развевающееся платье, заплел мне косы. Когда Боб позвал меня на сцену, я слегка нервничала. Я начала куплет, а припев мы спели вместе в один микрофон, почти соприкасаясь щеками. Я видела крохотные капельки пота на его лбу, перехватила его горящий взгляд. Потеребила платье, глянула вниз, на свои босые ноги, и на это мгновение стала просто вдовой, а неистовый молодой поэт, вскруживший мне голову в мои семнадцать, – просто мужчиной.
Альбом “Gone Again” вышел в июне 1996 года. На обложке поместили мою фотографию работы Энни: я в старой куртке Фреда, свисающей с плеча. Клайв попросил нас снять видеоклип для показа на MTV. Режиссером стал Роберт Франк. Снял в своем подвале на Бауэри клип на “Summer Cannibals” (“Летние каннибалы”), песню Фреда о том, как слава пожирает человека. На MTV этот черно-белый фильм, не похожий ни на какие другие, сочли “неформатом”, и он скоро куда-то канул. Я расстроилась, но дружба и совместная работа с настоящим мастером стали для меня большой честью.
Мы подстраивали гастроли под школьные каникулы Джека и Джесси. На похоронах брата я познакомилась с художницей Патти Хадсон. Она сказала, что Тодд явился ей во сне в образе Рейчел, беспокойно спрашивал, кто мне поможет. Патти откликнулась на зов, даже отложила свои планы, чтобы помочь мне выполнить все, что я на себя взвалила, в итоге поехала с нами в турне, чтобы опекать Джесси. Наш первый большой летний тур приближался, и я стала обдумывать свой сценический образ. И, словно бы в ответ, пришла загадочная посылка из Бельгии – белая коробка, перевязанная черной шелковой лентой. Внутри, переложенные черной папиросной бумагой, лежали три белые рубашки наподобие той, в которой я снялась для обложки “Horses”. Непрочные, но оригинальные. “Кто-то на этом свете меня знает, – подумала я, – незнакомый человек шьет одежду, словно навеянную моей фантазией”. Рубашки прислала фламандский модельер Анн Демельмейстер, в них я стала выступать. Скоро она прислала черный пиджак и черные рабочие ботинки из мягкой кожи. В 1976 году юная Анн была на нашем концерте в Брюсселе и дала себе клятву, что когда-нибудь сошьет одежду для меня. Тот концерт я прекрасно помнила. Публика реагировала потрясающе, я даже написала стихотворение “Дети Брюсселя”. А теперь меня растрогало, что Анн – одна из этих детей. Скоро она стала моей хорошей приятельницей.
Музыканты старались изо всех сил заменить моим детям Тодди – заделались приемными дядьями. Особенно хорошо ладил с Джеком и Джесси Том Верлен. Он обладал ребяческим чувством юмора, умел превратить тягомотный переезд на автобусе в сюрреалистические игры. Я старалась, как могла, сосредоточиться на дне сегодняшнем. Теперь у меня были другие цели – обеспечить детям хорошую жизнь и попутно создать корпус коллективных произведений. А все, что я сделала за много лет: десятки блокнотов, неопубликованные рассказы, неоконченные романы, – упрятала подальше. Воображаемая сага о путешественнике, который не путешествует, на какое-то время стала документальной сагой о писательнице, которая не пишет.
В 1997 году ушли из жизни Аллен Гинзберг и Уильям Берроуз. Аллен – весной, Уильям – летом. Днем 4 апреля я привела Джексона и Джесси в лофт Аллена, чтобы попрощаться. Он лежал в предсмертном сне на простой белой железной кровати, под старинной фотографией Уолта Уитмена. Его любящие друзья – Роберт Франк, Ларри Риверс, Энн Уолдман, Йонас Мекас, – вошли в его маленькую комнату, встали перед койкой, чтобы попрощаться. Грегори Корсо часами сидел рядом с ним, бормоча: “О, мой Аллен, о, мой Аллен”. Монахи непрерывно пели мантры. Его духовный наставник Гехлек Ринпоче время от времени заглядывал к спящему поэту. Говорил с улыбкой: “Он держится за жизнь. Какой плохой буддист”. Оливер Рэй и я сидели у кровати Аллена вместе с его близкой приятельницей Роузбад Петтет. Питер Орловски рассыпал лепестки белых роз и молился – Аллен его заранее научил, что и как делать. Примерно в полтретьего утра Аллен внезапно привстал, открыл глаза, посмотрел на всех нас, затем снова лег и испустил последний вздох.
Мы с Оливером были на его похоронах, а затем, два месяца спустя, полетели в Канзас, в город Лоуренс, хоронить Уильяма. “Шериф умер”, – сказала я, ни к кому конкретно не обращаясь. Смерть Уильяма разбила мне сердце, но я не проливала слез. Меня пожирала какая-то азартная ярость, и я принялась писать в лихорадочном темпе, словно это помогло бы вернуть Уильяма, материализовать нетленную нить, которая связывает всех нас.