К книге
Хлеб ангеловСознательный возраст
20%
Сознательный возраст
3

Движение – первое ощущение, которое помню. Моя рука машет взад-вперед, и эта скромная затея выливается в падение Багза Банни с моего столика для кормления. Мой безмолвный сотоварищ, только что восседавший напротив, огромный, почти как настоящий кролик, исчез, как исчезали корабли викингов, срываясь с края света. Упал так быстро, что перед глазами все расплылось, туда, куда мне не дотянуться; впервые я столкнулась с последствиями своих поступков. Помню себя на руках у отца, помню, что на руках у матери чувствовала себя совсем иначе. Отец был спокойный, я льнула к его утешительному плечу. Меня инстинктивно тянуло к нему, хотя мать, в отличие от него, всегда была около меня неотступно, всегда командовала. В неполный год отроду я сделала первые неуверенные шаги по кухонному полу. И с тех пор не останавливалась. Маме не было сладу со старшим ребенком – непоседливой почемучкой, которую неудержимо влекло исследовать мир, вырываться из ее объятий, удирать на волю в парках, теряться в универмагах и в грош не ставить ее любовь.

День памяти павших. Чикаго, 1947 г.

Она предостерегала о последствиях тысячи моих затей, но я была просто обязана сама удостовериться в ее правоте и возвращалась покусанная, ужаленная, в синяках и ссадинах, всячески побитая жизнью. Плохо сознавая, сколько со мной хлопот, какой хаос я учиняю, я тянулась к запретному: непотушенной сигарете, серебряной настольной зажигалке – если ей щелкнуть, сверкнет красивый огонь, надевала на запястье тугую резинку. На пальце волдырь, рука посинела.

Кусочек за кусочком складываю все более обширную мозаику своей предыстории. После окончания Второй мировой войны Грант Харрисон Смит – сердце разбито, голову после малярии распирают мигрени – вернулся с фронта (он воевал в Новой Гвинее и на Филиппинах) в Филадельфию. В свое время он так и не окончил среднюю школу – предпочел стать основным танцором в семейном трио чечеточников и акробатов: он, его сестра и брат. Но война поставила крест на перспективах трио. Беверли Уильямс, молодая вдова, потерявшая сына в родах, работала в ночном клубе. Грант и Беверли были знакомы еще в ранней юности, а после войны обрели в объятиях друг друга утешение и чувство воссоединения со старой, знакомой жизнью. Грант слегка растерялся в новые времена, но верил, что будущее – за телевидением. В 1946 году он подал документы и был принят в чикагское техническое училище, где действовала послевоенная мера стимулирования – платили стипендию, двадцать долларов в неделю. В соответствии с планами Гранта мои будущие родители заключили брак без пышных церемоний – просто записались в мэрии – и тут же уехали на поезде в Чикаго. Сняли две комнаты в пансионе в польском квартале около Логан-сквер. Мама, уже беременная мной, работала официанткой до последнего, пока могла держаться на ногах.

Меня ждали 31 декабря, но я появилась на свет в разгаре грандиозного бурана и на день раньше положенного. Отняла у мамы шанс получить новогодний подарок – холодильник экспериментальной модели, их раздавали роженицам в порядке рекламы. Пришлось обходиться старомодным ледником, каждую неделю ждать, пока возчик на телеге привезет здоровенный кусок льда.

На странице огромного альбома в выцветшей розовой обложке “От нуля до семи” – хроники моей жизни, с записями о перенесенных болезнях, подробностями праздников и перечнями моих достижений, мать записала стихотворение под названием “Патти”. Чувствуется, что она была рада рождению маленькой девочки, хоть и болезненной – у меня были серьезные проблемы с бронхами. Отец говорил, что я раскашлялась, не успев родиться. Он закутал меня в одеяло, и родители вместе вышли из роддома. На улице кружила метель. Мать говорила, что отец спас мне жизнь: часами держал меня над лоханью, чтобы я дышала теплым паром. Но я ничегошеньки не ведала ни о папиных надеждах, ни о тяготах маминой жизни – она скоро забеременела снова.

Моя сестра Линда появилась на свет спустя тринадцать месяцев после моего рождения, тоже во время чикагского бурана. В два года я не могла выговорить “Линда” и звала ее “Динни”, это имя на какое-то время к ней прилипло. Отчетливо вижу маму: темные волнистые волосы, вечная сигарета в зубах, я кручусь вокруг, второй ребенок – в коляске, третий – в животе, скрытом от посторонних глаз под безразмерным пальто фасона “честерфильд”. Когда утаивать беременность стало невозможно, хозяин пансиона нас выселил. Двое детей, третий на подходе. Отцу пришлось попрощаться с мечтой о мире телевизионной техники, развивавшемся семимильными шагами. Пришлось найти работу на полную ставку.

В моем альбоме “От нуля до семи” мама записывала все наши адреса. За первые четыре года моей жизни – одиннадцать переездов, из пансионов – в меблированные комнаты. Сели в поезд, прибыли в Филадельфию. Ненадолго погостили в негостеприимном доме Глории, сестры отца, красавицы, но злыдни. Отчетливо вижу спинет – это вроде маленького пианино – моей бабушки Джесси. И вижу, как тетя меня колотит за то, что я пыталась играть на спинете.

Той зимой мы переехали от Глории на улицу Гамильтон неподалеку. Отец нашел работу на фабрике, где был профсоюз, выходил в ночную смену, мать по-прежнему была официанткой. В сочельник после долгого рабочего дня, прежде чем сесть в переполненный автобус до дома, мать купила нам подарки. Денег хватило только на пару больших леденцов и пару маленьких деревянных пингвинов, раскрашенных вручную. Вышла из автобуса – а ремешок свисает: сумочку срезал вор. Год за годом она рассказывала эту историю снова и снова: в ней не утихала боль оттого, что в том году дочки остались без рождественских подарков. С тех пор я не могу пройти мимо пингвинчиков на блошиных рынках и в дешевых магазинах – словно пытаюсь заполнить огромную льдину, которая осталась с тех пор в мамином печальном, стойком сердце.

Наш новый братик родился в июне 1949 года. Его назвали Тодд. Маленькое, сморщенное существо, закутанное в голубое одеяло. Мама уложила его в плетеную корзину и велела нам его не тревожить. Помню, как стояла над ним и смотрела во все глаза, и меня переполняло чувство, что его надо оберегать.

Спустя недолгое время у меня нашли туберкулез – в нашем квартале им болели многие дети из бедных иммигрантских семей. Чтобы оградить малышей от заразы, а меня переселить в места, полезные для здоровья, мой дед с материнской стороны, Папа Фрэнк, как мы его называли, мигом увез меня из многонаселенного пансиона в Филадельфии на свою овцеводческую ферму в Чаттануге. Он был красивый и добродушный, играл регтаймы на пианино. Мне дозволялось свободно резвиться на свежем воздухе, я набрала вес на овечьем молоке и крупных дозах стрептомицина, которые мне вкалывали гигантским стеклянным шприцем. Позднее я узнала, что Долли, вторая жена Папы Фрэнка – она была бездетная, намного моложе мужа – замышляла навсегда оставить меня у себя.

Мама любила своего отца, но в конце концов, прожив чуть ли не год в разлуке со мной, была вынуждена пригрозить ему судом – только тогда он согласился вернуть меня домой. Мама говорила, что вернулась я с южным выговором, в лаковых туфлях и с набором серебряных столовых приборов: ложкой и вилкой с гравировкой “ПАТТИ ЛИ”. Об этом периоде разлуки у меня почти нет воспоминаний. А в моем альбоме указан только день, когда самолет унес меня в Чаттанугу. Да еще страница с шапкой “Как мы праздновали мое трехлетие” осталась незаполненной.

1 мая 1950 года мы переехали вроде бы недалеко – меньше чем за две мили – на тот берег реки Скулкилл, на улицу Баринг. Я была говорливой и неугомонной, и мама разрешала мне, пока младенец спит, сидеть на крыльце одной, если я пообещаю не отходить от дома. Там я блаженствовала, наблюдая за последними пережитками сороковых годов, которые скоро сокрушил напор современной эпохи. Лошади, запряженные в телеги, возчик, который доставлял лед, тряпичник, шарманщик с обезьянкой в красной шапочке. Напротив высилось здание в средневековом стиле, выстроенное в 1892 году одним железнодорожным магнатом родом из Ирландии. Оно было похоже на маленький замок: башни с зубцами, деревянное крыльцо викторианской эпохи, остроконечная крыша. Позднее там устроили Дом уединения Доминиканского ордена. Дом казался абсолютно сказочным, хозяйничали там, торопливо семеня, монахи в черных плащах и белых рясах. Кипучая жизнь улицы Баринг распаляла мое воображение; сказочный замок и приветливая обезьянка шарманщика просочились в сказки, которые я со временем стала рассказывать сестре и брату.

Линда была тихая, намного меньше меня ростом, глаза огромные, изумленные. Она вечно ходила за мной хвостиком, уцепившись за мой подол. У нее была кукла Джессика. Выглядела она неважнецки – то ли попала к нам уже подержанной, то ли такой уж родилась, но Линда обожала Джессику и всюду ее с собой таскала. Однажды у Джессики оторвалась рука. Я усердно пыталась ее починить, но резиновое колечко, которым она прикреплялась к плечу, лопнуло. Рука осталась лежать на полке, в ожидании более умелого хирурга.

Теперь маме приходилось управляться с тремя детьми. Она учила нас молитвам и, точно полицейский, патрулировала драгоценные просторы моего живого воображения. В моем альбоме она записала, что я склонна говорить неправду. Если правда казалась мне неинтересной, я живописала альтернативную реальность. Чтобы обуздать мой изощренный юный ум, мама шлепала меня выбивалкой для ковров, а также тщетно пыталась давать первые уроки Библии и нравственного воспитания. Маме было недосуг отвечать на мои бесконечные метафизические вопросы об Иисусе, ангелах, ходах и выходах небесных тел. В альбоме ее торопливым почерком записаны два моих вопроса: “Что такое душа? Какого она цвета?”

Во время вечерней молитвы я так донимала маму вопросами, что она решила отдать меня в пресвитерианскую воскресную школу. В три с половиной года я стала вместе с детьми постарше учить наизусть Писание. Какое-то время я была довольна, хотя все мои вопросы оставались без ответа. Перед сном я рассказывала вызубренное Линде. Она слушала, изумленно таращась, держа на коленях свою однорукую куклу.

В младенчестве Тодди был болезненным, и мы ходили на цыпочках, чтобы не тревожить его сон. Однажды ночью я проснулась после кошмара. Мне снилось, что я играю с малышом, пожалуй, чересчур буйно, и отрываю ему крохотную ручку. Проснулась я, обливаясь потом, не понимая, где явь, а где сон. Нащупала в темноте отломанную руку Джессики, лежавшую, словно в ожидании погребения, на нашей тумбочке. Бросилась к корзине: надо приделать ручку Тодди на место. Тодди заплакал, прибежала мама, обнаружила: я, полусонная, держу кукольную руку и тычу ей в малыша. Мама страшно рассердилась. Я напугала ее и разбудила маленького. Я вернулась в постель, недоумевая. Эта история почему-то долго не выходила у меня из головы. Год за годом кошмар возвращался, события происходили в одной и той же последовательности. Я видела себя в пижаме, которую давно переросла, с неровно подстриженными густыми темными волосами, моя рука, сжимая кукольную руку, вытягивалась, я шепотом звала брата: “Тодди”.

От хозяина новой квартиры мама успешно скрывала беременность. Но плачущего младенца не скроешь, и мы снова сорвались с места, временно поселились у тети Глории на Рэмбо-террас, продержались там три месяца, живя как на иголках, в негостеприимной атмосфере, в комнатах, обитых темным деревом. Мне по-прежнему отчаянно хотелось коснуться клавиш сияющего бабушкиного спинета. Вообще-то бабушка завещала его моему отцу; мама обещала, что я получу спинет, когда у нас будет собственный дом, велела проявить терпение. Мать моего отца, Джесси, умерла от рака на Вербное воскресенье за несколько месяцев до моего рождения. Она была кроткой кружевницей, играла на спинете и арфе. Их было шесть сестер в семье, в Штаты они эмигрировали в 1890 году из Ливерпуля. Мой отец очень любил свою мать и часто говорил, что Линда унаследовала от нее свою участливость. Джесси усердно вела дневники, каждый год – в новой тетради, в основном записывала, какая была погода и как семья проводила время. Став постарше, я часто пыталась перенять ее обычай вести дневник ежедневно, но скоро забрасывала – слишком уж быстро летели дни.

6 мая 1951 года мы переехали на улицу Ньюхолл. Там временно размещали семьи военных и отставных военных, пока те подыскивали постоянное жилье. Целый комплекс домов с белеными стенами, похожий на казарму, – три двухэтажных корпуса, соединенных между собой. В каждом корпусе жили четыре семьи. Окна выходили на неухоженное поле, где пестрели маргаритки и одуванчики; весь комплекс ласково прозвали “Лоскут”.

Прямо за нашим корпусом была бетонированная площадка с переполненными мусорными баками, старыми бочками, ржавыми жестянками и всевозможным хламом. Когда взрослые не патрулировали дом и окрестности, мы частенько собирались на этой площадке и искали сокровища. Обширное пространство под домами, где можно было передвигаться ползком, прозвали “Крысятник”. Этот полуподвал, кое-как заколоченный досками, был запретным местом, сердцевиной “Лоскута”, и мы его исследовали в лучах своих карманных фонариков. Темно, пыльно, тут и там сверкают красные глаза здоровенных городских крыс. Таковы были наши детские площадки – на поле царствовала природа, на помойке – отбросы, и обе площадки наша ребятня ценила одинаково высоко.

Мне было уже четыре, и я могла исследовать мир свободнее, чем сестра и брат. Тодди еще пешком под стол ходил, а Линда, казалось, родилась, чтобы сидеть в зарослях полевых цветов в окружении бабочек. Что ж, за неимением такого места она сидела в грязи на задворках нашей трущобы, невинно созерцая облака в небе, не замечая, что вокруг снуют крысы, что в ее носочки с резинками затекает жидкая глина.

Жили мы в первом корпусе, на втором этаже. Нашими соседями по площадке были старик-еврей и его внучка. Все остальные члены их семьи не выжили. Старик озабоченно озирался, говорил вежливо и негромко, работал на шоколадной фабрике Клейна, ходил в тяжелом черном пальто. Мама делилась с ними тем, чем питались мы сами, а он вытаскивал откуда-то из складок пальто большую плитку шоколада. Вечерами мама, всегда готовая сочувственно слушать других, сидела с ним на кухне. Темноглазая маленькая девочка никогда не говорила ни слова, никогда, казалось, не выпускала руку деда, а несколько месяцев спустя они, как и многие другие, тихо съехали, не попрощавшись.

На наших глазах приезжало и уезжало много иммигрантов, но группа старожилов комплекса, в основном семьи военнослужащих, застрявших, так сказать, в финансовом лимбе, объединяли ресурсы в общий котел и присматривали за детьми друг друга. Душными летними вечерами взрослые собирались вместе, выставив на лужайку шезлонги, курили сигареты, пили вино из одуванчиков или “Сигрэм” с содовой. Мужчины разговаривали о войне, женщины поверяли секреты друг дружке, дети дурачились. Шесть месяцев спустя всем жильцам прислали уведомления о выселении. Затем снос несколько раз откладывался, и в итоге нам удалось прожить там без малого четыре года. Именно в “Лоскуте” мы впервые обрели подлинное чувство дома. Когда снос вновь переносили, почти все семьи испытывали облегчение. Им было страшно думать, что этот жизненный этап оборвется. Опять жить на чемоданах, постоянно вопрошая: “Куда нам всем деваться?” Возможно, в общежитие для перемещенных лиц, или в квартиру поменьше, или во временное жилье в другом обреченном на снос здании. Пока наши родители ломали голову над своей туманной судьбой, мы, дети, упражнялись в пофигизме. Будущее было заботой взрослых. У нас, детей, были свои испытания в нашей жестокой, но волшебной реальности: крысы, задиры, собаки, разносившие клещей, великое изобилие болезней.

Месяц за месяцем я надоедала маме напоминаниями о спинете, хотя в нашей маленькой квартирке для него явно не оставалось места. Глория отправила почти все бабушкины вещи на платный склад. У моих родителей не нашлось денег на оплату хранения, и в итоге они всего лишились – спинета, английского фарфора, книг и санок, оставшихся с папиного детства. Это стало огромным разочарованием, и мне было больно, что все попало в чужие руки. До сих пор явственно вижу, как мои пальцы тянутся, силятся достать до клавиш из слоновой кости. Диван Джесси, раскладной, с зеленой штофовой обивкой, удалось сохранить. Он занимал чуть ли не всю гостиную. Из гостиной вела дверь в маленькую кухню, где царила пузатая угольная печка. Мы все обожали этот старомодный исполинский диван. По особым случаям или во время сильных бурь мы, трое детей, мылись вместе в ванне и надевали пижамы. А мама тем временем раздвигала диван, мы забирались на него и лакомились большой порцией попкорна. Зеленый диван много лет оставался нашим убежищем и опорой, соединительным звеном между нами и бабушкой, которую мы не застали в живых.

Сестры и брат. “Лоскут”, 1951 г.

Нас часто навещал мамин младший брат Бобби. Обычно он приносил подарки. Он подарил нам одинаковых куколок, девочкам – в розовых сумочках-конвертах, мальчику – в голубой. Тодди хотелось розовую сумочку, а мне – голубую, и мы тайком обменялись. Тодди был очень привязан к розовой куколке. Однажды, заигравшись, он уронил ее в небольшой овраг. Заплаканный Тодди дернул меня за рукав, отвел к месту катастрофы. Я увидела, что куколка застряла на середине склона в ежевике. Тодди и Линда замерли в молчании, полные надежд, а я оценила ситуацию. Поняла, в чем моя задача, прикинула наилучший способ действий. Резво спустилась бочком, цепляясь за торчавшие в склоне камни, схватила куколку и, подтянувшись на руках, выбралась наверх. Отделалась парой царапин.

Линда, она же сестра милосердия Динни, отряхнула сумочку от грязи, выдернула колючки. На лице Тодди выразилась такая благодарность, что просто сердце защемило. И Линда, и Тодди были еще совсем маленькие, еще плохо говорили, но казались мне удивительно мудрыми. Нас объединяла необъяснимая телепатическая связь. Свой отдельный язык, и самым ярким проявлением была наша игра в “Мир в ящиках” – слияние правды, которая живет в воображении, и наше общей способности мыслить, словно коллективный разум. Когда в наказание за какое-нибудь детское преступление нас отсылали в нашу комнату и приказывали сидеть молча, мы изобрели идеальный способ связи. Мы усаживались у старого комода из кленового дерева. На каждом ящике комода была пара круглых ручек. Некоторые ручки были слегка разболтаны. Мы дожидались подходящего момента. Я подавала сигнал кивком, и мы закрывали глаза и в унисон проворачивали ручки. С легкостью поднимались на борт своего кораблика с парусами из истертых простыней, и паруса вдруг начинали сиять. Отдать швартовы! Море возможностей, по которому мы ходили, будет принадлежать нам вовеки. Без единого звука – ни радостного фырканья, ни восторженного вскрика – мы летели сквозь целый спектр синих и зеленых тонов, оттенков красного, розового, золотого и серебряного, как в самом дорогом наборе восковых мелков.

Мама сдружилась с семьей ирландских католиков, нашими соседями снизу. Лэс, Мэри, трое сыновей и Агги, их прабабушка. У Мэри на шее был глубокий шрам в форме кольца с зубами: в детстве ее укусила огромная крыса. Соседские дети боялись и уважали Агги, а я смотрела на нее завороженно. Своих бабушек я не застала, обе умерли еще до моего рождения. Агги – она была тяжело больна, не вставала с постели – охотно читала мне сказки. Мама отчитывала меня, запрещала ее беспокоить, но Агги махала руками и поясняла, что времени у нее хоть отбавляй. На моей памяти Агги только однажды встала с кровати: крошечная-крошечная, ростом ниже пяти футов, в выцветшей ночной рубашке, с длинной, слегка растрепанной седой косой, заброшенной за спину. Порывшись в шкафу, она, наконец, отыскала “Ирландские волшебные сказки”, темно-зеленую книжку с золотым тиснением: воин поднимает щит, по бокам – две охотничьи собаки. Агги баловала меня, перечитывая мои любимые места по несколько раз. Когда она дремала, я играла с несколькими солдатиками, которых носила в кармане. Ее одеяло было для меня полем, а ее несчастный вздутый живот – горой.

Потом я слегла с корью и несколько дней не видела Агги. Когда мне полегчало, я вошла в их тихую квартиру, как входила всегда, без стука. Дверь никогда не запиралась, а Агги никогда никуда не выходила, и я рассчитывала, что сейчас ее увижу. Надеялась, она почитает мне книжку, но, войдя в ее комнату, обнаружила, что все исчезло: все ее вещи, ее мягкое одеяло в заплатках и волшебная зеленая книга. Никто не сообразил сообщить мне, что, пока я болела, Агги умерла. В те времена детей редко посвящали в курс дела. Я постояла, гадая, что теперь делать, потом тихо села на стул, на который садилась всегда, и вообразила, что мои солдатики съезжают по стеганой горе Агги.

Недавно, когда мы с Линдой предавались воспоминаниям, я задумчиво рассказала об Агги, описала ее книгу ирландских волшебных сказок, пожалела, что уже не помню свои любимые места из этой книги. А несколько недель спустя получила загадочную посылку. Ни открытки, ни надписи. Такие посылки часто присылала мне мать. Зеленая книга с золотым тиснением, тот самый воин поднимает щит. Я не сразу решилась раскрыть книгу, но затем, сделав глубокий вдох, с упоением взялась читать про детство Финна, узнавая места, которые мне когда-то полюбились. “Все желания, кроме одного, мимолетны, но это единственное желание вечно”. Это желание обрести мудрость. Финн желал ее всем сердцем, а когда его спросили: “Что ты будешь делать, получив мудрость?”, он вскричал: “Сочиню стихи”. Читая это место, я вспоминала певучий ирландский выговор Агги, ее дрожащие руки и пламя моего воображения.

Пришло время идти в школу, в приготовительный класс. Мне было тяжело расставаться с сестрой и братом, но в то же время снедало любопытство – какая она, школа? Автобусы туда не ходили, и я добиралась до школы пешком. В одиночку преодолевала полторы мили, от “Лоскута” до школы имени Чарльза У. Генри на Карпентер-лейн, старинной, в колониальном стиле: два этажа, стены из красного кирпича. Шла вдоль автострады, переходила по мосту через реку Скулкилл. В старые времена ленапе называли ее Тулпехане – Черепашья река. В ветреную погоду боялась, что меня сдует в реку, а если шел ливень, возвращалась домой промокшая. Вероятно, потому-то меня донимал возвратный бронхит. Но я обожала величественные здания с башенками вдали – разве с ними сравнятся заброшенные постройки в нашем обреченном на снос квартале? Сочиняла многосерийные истории о нищем ребенке, который стал любимцем короля. А потом подходила к школе и взбиралась по крутым ступенькам из известняка, входила в широкую дверь под аркой.

Потом я нашла короткий путь через небольшую рощу. Иногда по утрам надолго задерживалась там у живописного пруда. Солнце отбрасывало ослепительные блики, и я всем сердцем верила, что это жилище духов, клочок рая. Я полюбила это тайное убежище на отшибе, хоть и недалеко от бульвара с оживленным движением. Там-то я и обнаружила старую-престарую каймановую черепаху. В те времена каймановых черепах в окрестностях Филадельфии было полно. Их ловили и продавали в рестораны – на черепаховый суп. Однажды утром черепах – я была уверена, что это “он” – медленно выбрался из пруда, с мелководья, и замер в каких-то нескольких футах от меня. Я села на камень, вцепившись в портфель – он у меня был красный, в шотландскую клетку. Смотрела как загипнотизированная. Черепах был огромный, с древними глазами, наверняка король. Мы с ним общались без слов, совсем как я с Линдой и Тодди в телепатических играх. Я вошла в его мир. Правда, где мы побывали, толком не скажу. Казалось, промелькнуло всего несколько минут, но когда я пришла в школу, учительница страшно рассердилась: оказывается, я где-то шлялась все утро, объявилась только к обеду.

Мама билась в истерике: смерть ребенка Линдберга[2] крепко засела у нее в памяти, и она панически боялась, что ее детей похитят. Мое появление она встретила с облегчением и яростью, принялась допрашивать меня по-всякому, пытаясь докопаться, где же я была. А я могла ответить только одно: “Нигде” – разве объяснишь, где я была на самом деле? Она так разволновалась, что вмешался папа. Предложил: “Пойдем погуляем”. Попросил: “Покажи мне твое «нигде»”. Я повела его коротким путем, мимо детской площадки, и, когда мы вошли в рощу, он взял меня за руку. В роще все словно застыло. Папа сел вместе со мной на камень, и я призналась, что разговаривала с гигантским черепахом. Папа задал еще несколько вопросов, а потом мы блаженно сидели молча. Я часто вновь переживаю этот редкостный для нашей жизни момент. Мне хотелось, чтобы папа тоже увидел черепаха, но тот больше не всплывал. На обратном пути я спросила: “А маме ты расскажешь?” “Я ей скажу, что с тобой ничего плохого не случилось – ты просто замечталась, как всегда, и потеряла счет времени. А остальное останется между тобой и мной”. Отец больше никогда ни словом не обмолвился об этой истории. Мама отчитала меня за то, что я без спроса хожу другой дорогой, заставила пообещать, что я больше не буду там ходить. В тот вечер я почувствовала, что все уладилось, но немножко помолилась за короля черепах. Осознала с печалью: больше никогда его не увижу.

Мама и ее товарка по работе, Новэлла, брали на дом белье для глажки. Пять долларов корзина, деньги поровну. Однажды в субботу Новэлла повела меня и своего сына в зоопарк. Взяла нас обоих за руки, на ходу мы ели сахарную вату. Я впервые держала Новэллу за руку. Рука была большая, мягкая. И тут я подметила кое-что новое. “Тетя Новэлла, а почему твоя рука темнее моей?” – спросила я. “Ой, не знаю, детка, – засмеялась она, – такой уж меня создал Бог”. На этом разговор прервался. Но, когда мы проходили мимо женщины, гадавшей за деньги на картах, эта гадалка перехватила мой взгляд и сердито зашипела. “Не обращай внимания”, – сказала Новэлла. Но я встревожилась: похоже на дурной знак. Почему гадалка так сделала? Новэлла остановилась, наклонилась ко мне, заулыбалась. “Потому что ты необыкновенная. Знай и никогда в этом не сомневайся”, – сказала она.

Сколько бы меня ни ругали за шатания без спросу, я продолжала при любой возможности исследовать мир. Сразу после Хэллоуина я отважилась на вылазку: хотелось снова поглядеть на роликовые коньки, которые я заметила на прошлой неделе в витрине магазина “Пеп бойз”. Дорогу можно было срезать по тоннелю с каменной обшивкой, ведущему прямо на Уиссахикон-авеню. Мама запрещала мне туда соваться. Облака сдвинулись, заслонив солнце, и вход в тоннель погрузился в сумрак. Я замешкалась, но солнце пробилось сквозь облака, и вспышка света озарила выход в конце тоннеля. И я различила одним глазком крохотные драгоценные камни – клад, рассыпанный поперек дорожки. Рубины, топазы и вроде бы несколько изумрудов блеснули и тут же потонули в новой волне сумрака. Передо мной промелькнули Семеро Гномов – тащат из шахты полные бочки драгоценных камней, поют: “Хей-хо!” Я потрясенно застыла, приросла к земле, но тут же спланировала свои действия. Соберу сокровища, спасу от нищеты свою семью и соседей, погашу все долги за электричество, воду и вообще. Куплю роликовые коньки, а Линда и Тодди пусть купят себе все, что сами пожелают. Не прошло и нескольких секунд. Я ринулась к сокровищам… И замерла. На асфальте передо мной валялись сотни конфет M&M – красные, желтые, зеленые— мои рубины, топазы и изумруды, четко подсвеченные солнцем. Я никогда в жизни не видала такую уйму конфет сразу. Подобрала их, хорошенько обтерла об рукава, набила карманы. В нормальной ситуации я бы несказанно радовалась даровым конфетам, но в тот день почувствовала себя обманутой: со мной сыграли шутку мои же простодушные иллюзии. Предаваясь скорби, я, как бы назло судьбе, слопала все конфеты, ни одной не приберегла для сестры и брата.

Мое пятилетие отпраздновали без меня. Я лежала в темноте, мучаясь от сильной мигрени – правда, не такой ужасной, как у мамы – и утешаясь мыслью, что у меня это, скорее всего, от малярии, как у папы. На следующее утро я обнаружила на кухонном столе пакет от мамы; роликовые коньки на подшипниках, из “Пеп бойз”, моя тайная вожделенная мечта. Казалось, мама всегда знает, что у меня в голове, что я замышляю – и хорошее, и дурное. Она зорко следила за моими передвижениями, легко ловила меня на вранье, беспрерывно допрашивала, и потому я старалась утаить правду, которая ни в каком утаивании не нуждалась. Вот главная причина наших конфликтов. Мама отчаянно пыталась за мной уследить и даже лепить мой характер, а я упрямо выламывалась из всех форм. Но в то же время мама умела понять, что именно для меня жизненно важно. Роликовые коньки мне очень понравились: именно о таких я и мечтала, даже сегодня вновь переживаю упоение. Надеваешь их, затягиваешь ремешки специальным ключом, чувствуешь, как вибрирует под тобой планета, когда несешься стремглав по запретным бульварам.

Приготовительный класс меня разочаровал: сидеть кружком и декламировать стишки из “Матушки Гусыни”, зубрить, что велено, в тихий час сворачиваться калачиком на столах, сдвинутых вместе. У меня ноги были слишком длинные, и вообще не спалось – я же непоседа. Подозреваю, в школе меня считали угрюмым ребенком, замкнутой одиночкой. Почти не помню, как общалась с учительницей или одноклассниками. Я предпочитала общаться с сестрой и братом и крутить в голове свои мысли, хоть и бессвязные – у меня лишь постепенно выработался язык, на котором их можно выразить. Этим языком стала поэзия.

Детство у меня было прустовское: то карантин, то долгое выздоровление. За первые шесть лет жизни меня успели потрепать самые разные заразные болезни: бронхиальная пневмония, туберкулез, немецкая корь, свинка, ветрянка. Каждый раз после начальной стадии меня надолго отправляли на постельный режим: лежа у угольной печки, где мне устраивали импровизированную больничную койку, я наглядно воображала персонажей прочитанных книг, они сходили со страниц и пускались в сочиненные мной приключения. Для меня не было ничего ужаснее, чем видеть, как доктор достает из своего чемоданчика гигантский стеклянный шприц. Я старалась подольше скрывать симптомы начинающейся болезни, часто заглядывала в истрепанный “Новый семейный травник, или Домашний лекарь”, справочник по целебным травам и природным лекарствам, унаследованный мамой от ее деда по материнской линии, сельского врача. На фронтисписе были два ангела-хранителя. Эта хрупкая книга, завернутая в полотенце, праздно томилась на нашей книжной полке. Когда мамы не было дома, я разворачивала полотенце и пыталась расшифровать содержимое книги. Иногда страницы рассыпались от одного моего прикосновения. Я твердо решила спасти себя, сестру и брата от страшного шприца с густым пенициллином.

Вчитывалась в описания болезней в приложении к книге, а потом искала соответствующие природные лекарства. Отвар свежесобранных листьев одуванчика, лимон с медом или яблочный уксус – верные средства от легких недомоганий. Тодди не разделял моих забот – он был еще слишком мал. А вот Линда была моей союзницей. Когда у меня и Линды начались проявления неведомой болезни: жар, озноб, сопли из носа, – я раскрыла библию природных лекарств и поставила нам диагноз: дифтерия. Проглотив по добавочной ложке уксуса, мы с Линдой немедленно улеглись, забрались с головой под одеяла, хорошенько пропотели и успешно избавились от своей недолгой хвори, в чем бы она ни состояла. Нам с Линдой и сегодня отрадно сознавать, что нас связывает медицинская тайна – мы своими силами победили страшную дифтерию.

Хотя болезнь была моей постоянной спутницей, я не самоотождествлялась с книжными персонажами, прикованными к постели. Нет, я брала пример с Мэри Леннокс, дерзкой девчонки из “Таинственного сада”. В эпидемию холеры Мэри выжила одна из всей семьи. Но эта сирота убеждает сына своего опекуна встать с инвалидного кресла. Я узнала, что Роберт Льюис Стивенсон и Л. Фрэнк Баум в детстве были прикованы к постели, но победили болезнь – окрепли благодаря мощи своих чудовищно прекрасных фантазий.

Я верила, что выжила благодаря своей силе воли и природным лекарствам. По малолетству не понимала: своим хорошим самочувствием я обязана, скорее всего, заботе окружающих. В младенчестве меня спас отец. Мать, хоть и тяжело трудилась, сидела у моей постели, когда я валялась больная. Только спустя годы и особенно после ее смерти я полностью уяснила, чем матери пришлось жертвовать, какие сложные чувства ее обуревали.

Моя мать рано осталась без опеки любящей матери. Моя бабушка Маргерита умерла еще до моего рождения. Миниатюрного сложения, зеленоглазая, задорная, играла на мандолине. Моя мама ее обожала, но случилась трагедия: у бабушки начался психоз, она стала драться, в 1932 году ее положили в больницу, и больше она домой не вернулась. Она перестала узнавать собственных детей, но они продолжали любить ее и тосковать по ней. Так развалилось когда-то счастливое музыкальное семейство, и троих детей – маму и ее двоих младших братьев – сбагрили их бабушке, Олив Лили Харт. К тому времени Олив вырастила четверых сыновей. Маленьких мальчиков она приняла радушно, но мою маму – холодно и безразлично.

Маме так и не удалось размягчить жестокое сердце Олив – “Грамми”, как все ее называли. Грамми, уроженка Среднего Запада, была высокая, выглядела грозно, носила брошь-камею и юбки до пят. Она происходила из рода британских диссентеров[3], ездила верхом, вырастила своих братьев и сестер, когда их отец овдовел и перестал заниматься детьми. Такую женщину я была бы рада романтизировать, но со мной она обходилась не менее черство, чем с моей мамой. Я наблюдала, как мама стирает на Грамми – трет белье об стиральную доску, полощет, вешает на просушку, аккуратно складывает каждую вещь. Целую корзину белья настирала – и ни слова благодарности в ответ. Однажды, когда мы прощались с Грамми после визита, она достала из стеклянного шкафа большую банку с леденцами и протянула Тодду и Линде, но когда я тоже потянулась за леденцом, резко захлопнула крышку. Мать стояла рядом и молчала, я взяла ее за руку и тоже ничего не сказала.

В тот вечер, прежде чем уложить меня спать, мама подарила мне сборник стихов “Серебряные пенни”, которым очень дорожила, одну из немногих вещей, сохранившихся с ее детства. Я сознавала, как много значит для нее эта книга, и приняла подарок со всей торжественностью. Мы не обсуждали странное поведение Грамми – ни с леденцами, ни с бельем. В некоторых случаях мы обходились без слов.

Слегка потрепанный сборник “Серебряные пенни” – дар нежной любви, который я получила, когда мое любопытство ничем не сковывалось. Получила без поучений и указаний, кроме совета: “Поверь”. Я размышляла над первыми строками книги: “Чтобы попасть в Страну Фей, тебе понадобится серебряный пенни. Но найти серебряные пенни нелегко”. Я была уверена: в этой маленькой книжке я найду дверь в мистический мир, желанный мне больше всего на свете. Усердно пыталась проникнуть в смысл стихов, выучила наизусть молитву эльфам и феям, проказливым ангелам земли. “Бог и феи, приходите, вы меня не подведите. Я, дитя, вас очень жду”[4]. По дороге в школу повторяла эти строки про себя.

Я рассудила: чтобы найти серебряный пенни, нужна двуединая стратегия. Пусть сердце распахнется для других миров, а глаза все подмечают, но никого не судят. Возможно, придется выманивать стражей маленького королевства, которые хранят пенни в своей кладовой, или схватить фею за крылья и договориться – мол, услуга за услугу. Я прижимала ладонь к земле – авось почувствую шаги их крошечных ножек. Ходила, глядя под ноги – авось блеснет крыло заблудившегося эльфа: они видны только под определенным углом. Мне приходило в голову, что серебряный пенни можно еще и заработать, но некоторые загадочные стихи оставались выше моего разумения. Любимым стихам я поставила оценки – пририсовала карандашом звездочки. Больше всего звездочек получило стихотворение У. Б. Йейтса “Он мечтает о парче небес”. Жажда понимать стихи побуждала меня научиться читать получше, и под маминым руководством я освоила эти умения.

Со временем мне открылось, что серебряные пенни были у меня с самого начала. Нет, не особенные монетки, а кое-что еще ценнее. Я получила это от своей матери, а она – от своей. Кладовая – этот тонкий томик, а серебряные пенни – стихи на его страницах. Поэзия, чудодейственный язык, столь ценимый юным воином Финном, начертила карту, а карта привела меня в царство безграничного воображения.

Мне не терпелось перейти в начальную школу. Думала, там царит свобода – как-никак, передо мной откроются двери библиотеки, где полно детских книг. Что ж, я освободилась от зоркого маминого присмотра, но попала под власть строгой, неумолимой учительницы. Первые несколько месяцев тянулись уныло: мы читали “Игры Дика и Джейн”[5], где также действовали их пес Спот и философствующий садовник Зик. Этот учебник я проглотила мигом, и на уроках меня часто ловили за чтением книг по собственному выбору. Меня спрашивают – а я где-то витаю. Приказывают встать, и я растерянно стою, разглядывая свои ноги. “Твои ноги не знают ответа”, – отчитывала меня учительница.

Моей единственной отрадой было раскладывание инструментов перед уроком чистописания: стеклянная чернильница, маленький пузырек с чернилами (его выдавали в школе), стандартная перьевая ручка и три перышка в синем, без картинок, спичечном коробке. С правой стороны парты было отверстие для чернильницы. Правда, отверстие было широковато, и несколько раз это становилось причиной катастроф. В мою парту въелись роршаховские кляксы – память о моих предшественниках. Прилежно трудясь, я скоро добавила к ним свою отметину – капельки чернил пятнали дерево, пачкали пальцы и рукава. Я любила заполнять прописи за маленькой партой. В широкие, высокие окна лился свет солнца, рассыпая лучезарные лоскуты на истертых, неровных половицах. На чтении и математике я часто ловила себя на том, что заглядываюсь на окна, предаваясь каким-то неотчетливым мыслям. Но на чистописании такого никогда не случалось. Я с нетерпением ждала, когда мы перейдем от печатных букв к письменным. Даже сегодня явственно вижу одноклассников: головы склонены над широкими разлинованными листами, перья скрипят в унисон. Я присоединялась к общему хору, выписывая кружочки и волнистые линии, которые когда-нибудь сделаются буквами, а затем – сплошной цепочкой слов. Я наблюдала, как отец заполняет чеки, так восхищалась его изящным наклонным почерком, что со временем стала ему подражать – повторяла его подпись на аннулированных чеках снова и снова.

Казалось, все, что происходило на школьном дворе, вынуждало меня забиваться поглубже в угол, наблюдать со стороны. Здесь я уже не была командиром своей верной армии. Топталась в одиночестве у забора. Там-то я и подслушала, как моя учительница шепнула другой, что я – гадкий утенок, точно из сказки Андерсена сбежала. Я шла не в ногу с другими, но в мыслях вырывалась на несколько шагов вперед и из этих странствий возвращалась с трофеями – с мирами, где обитала в лихорадочных фантазиях, с мирами, вычитанными из книг или сотворенными мной самой.

В школе никто не подозревал, что у меня двойная жизнь: в классе я гадкий утенок, а в нашей маленькой разбойничьей шайке соседских ребят – негласная атаманша. Я лепила себя с Крошки Лулу из комиксов. Она жила в мире, где вообще не было взрослых. Лулу подсказывала мне, как поступать: озорная, но принципиальная и независимая, она ответственно заботилась о младших. Совсем как Лулу, я рассказывала сказки, режиссировала игры, рисовала географические карты, разрабатывала замысловатые стратегии воображаемых битв и дрючила рядовых в учебке. Мы звались “Банда приятелей”, у нас были свои секретные пароли и сигналы. Мы играли в те же игры, что и наши родители: “Море волнуется”, “Третий лишний”, “Цепи-цепи, вам кого?”, но больше любили игры и сражения, порожденные нашим коллективным воображением. Мы были средневековыми рыцарями – мечи из картона, оклеенные фольгой, вместо щитов – крышки от мусорных ведер. Зимой играли в войнушку в бункерах из тщательно утрамбованного снега, с самодельными картами и невероятно сложными боевыми заданиями. Раненых – на перевязку, врага простить. А затем мне, генералу, старались не досаждать – я должна была обдумать завтрашние передвижения.

По воскресеньям после библейской школы я обычно, надев джинсы “Ренглерз” и красную клетчатую рубашку, рылась на помойке. Я же неутомимая стервятница. Однажды мне попались две стопки журналов Vogue и Harper’s Bazaar, перевязанные красной тесемкой. Тесемку сунула в задний карман, из журналов решила вырезать одежду и украшения для бумажных кукол Линды. Раньше я вырезала кукольную одежду только из прошлогодних каталогов Sears, которыми пользовалась мама. А теперь, раскрыв эти журналы, обомлела: с каталогами Sears ничего общего. Обратила внимание на женщину, которая появлялась на страницах из номера в номер. Она меня восхитила – от нее исходила огромная уверенность. Я положила Sears и Vogue рядом, сопоставила, как там изображена жизнь, – повседневность и запредельность. В чем различие? Я пыталась понять, отчего картинки в Vogue кажутся мне такими родными.

Невольно задумывалась: надо же, как человек может себя держать, собранно, отстраненно, с непоколебимой уверенностью. Подсознательно впитывала творчество великих современных фотографов: Пенна, Хорста, Битона, Фрэнсис Маклафлин. Интуитивно почувствовала духовное родство. Эти номера модных журналов – я продолжала изучать их все детство и юность – оставили неизгладимый отпечаток, познакомили меня с миром искусства, фотографии, стиля, расширили мой эстетический лексикон. Много лет спустя я выяснила, что модель, которая меня так заинтриговала, – скульптор Лиза Фонсагривс-Пенн, сама грация и интеллект.

На улицах вокруг “Лоскута” было несколько домов с заколоченными окнами. Меня тянуло к дому, стоявшему в глубине участка. Двор был не маленький, не большой, зарос высокой засохшей травой, дикой морковью, которая зовется “кружевами королевы Анны”, а еще какими-то тонкими стебельками – пшеница, воображала я. Окна поменьше разбиты, дорожка, ведущая к двери с тяжелым засовом, вся заросла. Говорили, что там полно крыс и гигантских пауков, везде пыль и паутина. Однажды после дождя я замерла перед калиткой, завороженная игрой света во дворе и на облезлом фасаде. Маленький, ничем не примечательный домик с неухоженным двором выглядел мистическим, одетым в серебро, священным. В моем кармане лежали две монетки, выданные на сладости. Я провела по ним пальцем, и на меня накатило странное предчувствие. Завеса, приветливо качнувшись, поднялась, и возникла, при содействии духов, математическая формула: в один прекрасный день эти пенни однажды вернутся мне в ладони, вернутся золотом. Я кинула свои монетки на заброшенный двор, в полной уверенности, что их не найдет там никто – ни любопытные, ни вандалы. С того дня я кидала на этот унылый дворик все пенни, которые мне доставались. Каждый цент означал, что я жертвую маленькой конфеткой “Тутси ролл”, желейным мармеладом “Перец и мята” или палочкой лакрицы. Сладости я очень любила, но вкладывала монетки в свое отдаленное будущее. С тех пор, всю жизнь, я мысленно вижу этот всеми позабытый двор, и сотни пенни озаряются светом – целое богатство для ребенка, разбросанное по земле.

Той зимой в Филадельфии самым холодным месяцем выдался январь. Мое шестилетие ознаменовалось ветрянкой. Распространилась она быстро, мы трое, словно пятнистые костяшки домино, слегли друг за дружкой. А когда выздоровели, стали участвовать в маминых походах за углем. Шли вдоль рельсов – она впереди, мы следом. Мы любили махать машинисту, когда мимо катили вагоны с углем. Потом подбирали куски угля, которые вывалились из вагонов, и собирали в корзины – кормить пузатую кухонную печку. Других отопительных приборов у нас не было. Однажды холодным днем, пока мы собирали уголь, мамина черная собака, непоседливый коккер-спаниель, обогнала нас, выскочила на пути, и встречный поезд ее сбил. Она погибла мгновенно. Мы застыли в потрясенном молчании, а потом, как умели, постарались утешить плачущую маму. В то ветреное воскресенье мы медленно брели домой по снегу. Нас ожидали два дела – растопить печь и схоронить собаку.

Исчезновение было все равно что смерть. Сначала исчезла Агги, потом мамина собака, а потом Дана Китчен, маленький мальчик с первого этажа. Умер от рака, успев дожить только до четырех лет. Поминки устроили дома; Дану нарядили в серый костюм с галстуком-бабочкой. Все взрослые собрались в гостиной. А нам разрешили посмотреть субботние мультфильмы в комнате, где лежал в гробу Дана. Мы передвинули телевизор поближе к Дане, сели кружком. А потом Дана исчез – словно и не бывало.

Вскоре после этого я слегла со свинкой. На постельном режиме проводила время за чтением “Питера и Венди”. Эта книга была созвучна моей двойственной натуре. Совсем как Питер Пэн, этот вожак и смутьян, я абсолютно не хотела взрослеть: меня устраивало, что я еще маленькая – ведь можно замышлять всякие невероятные эскапады. Но в то же время мне была близка Венди с ее глубокой внутренней жизнью, Шехерезада потерянных мальчиков. Я разрывалась между опьяняющим уединением и нетерпеливой тягой вернуться к банде тщедушных малышей: они ведь на меня полагались, особенно при стычках с местным задирой Джеки Райли, наводившего на всех страх.

Джеки Райли был широк в кости, с огненно-рыжими волосами и таким же огненным нравом. Он часто рыскал по улицам со своей бандой, охотясь за малышами. Четырехлетний Тодди дрожал, едва завидев Джеки. Как-то в субботу моя банда назначила сбор на задворках Крысятника, после мультиков. Обычно я постоянно защищала младших, но в тот день они пошли гулять, а мне пришлось ухаживать за мамой: у нее опять началась мигрень. Приступы мигрени порой затягивались на много часов, весь день до поздней ночи, и я должна была неотлучно находиться при маме. Я наспех смазала ей лоб кремом “Бенгей”, наложила тряпку, смоченную холодной водой, поставила у кровати ведро и выскользнула за дверь.

Скатилась кубарем по лестнице, побежала вдоль казармы, догоняя товарищей. Завернув за угол, услышала знакомый плач. Тодди попался в руки врага. Джеки, заливаясь истерическим хохотом, встряхивал малыша. Все члены нашей банды, окруженные головорезами Джеки, трепетали. Я не могла победить Джеки Райли в драке – он был намного сильнее. Мне оставалось пробежать пятнадцать футов. Я вмиг оценила ситуацию. Джеки недавно делали прививку: на правой руке у него был большой заметный струп. На глаза мне попался острый обломок шифера. Целясь в голую руку Джеки, я швырнула шифер. Он летел, вращаясь, каким-то чудом попал в цель, срезал струп подчистую, и по веснушчатой руке Джеки полилась река крови. Тодди вырвался, издевательский свист прекратился, а Джеки Райли с истошным воплем “Мама!” убежал.

То был величайший звездный час моего детства. Ни одно чествование, ни один орден, ни одно торжественное признание заслуг не сравнится с восхищенными взглядами. А восхищались не только наши, но и армия нашего заклятого врага: все вместе кричали “ура”. Меня восславляла стайка мелюзги: лица чумазые, коленки ободранные, драные майки. Стригли нас всех дома, под горшок. Когда мы возвращались, брат и сестра гордо шагали рядом со мной. Тодди поклялся вечно быть моим рыцарем. Наверху, на лестничной площадке нас встретила Мэри Глазго, соседка, уперев руки в боки, укоризненно качая головой. Я спасла брата из лап Джеки Райли, но изменила своему долгу – бросила больную маму. Шторы были задернуты, квартира провоняла “Бенгеем”. Мэри Глазго увела младших к себе, в квартиру напротив, а мне пришлось сидеть в темноте, менять тряпки, растирать мамины виски льдом. Ее стоны оставляли меня равнодушной.

Однажды мама сказала: “Сердце у тебя каменное”. А я твердила себе: “Генерал должен быть суровым”. В такие минуты мне хотелось унести сестру и брата в мою личную страну Нетинебудет, которую ничего не связывает с миром взрослых. И только когда я стала намного старше и сама слегла с мигренью, мне стало ясно, как же мама мучилась. Мой маленький сын ухаживал за мной самоотверженно, его даже просить не требовалось – приносил холодные тряпки, тихо сидел у моей постели.

Она врезалась мне в память: во всей красе, облаченная в наряд для первого причастия – в платье и вуаль, тщеславная, как лилия. То была Сюзанна, моя заклятая врагиня, черствое дитя привилегий, высокомерная, как верблюд из сказки Киплинга. В сказке горб стал для верблюда карой за зазнайство. А я считала cвой горб знаком отличия. Стану ценить его и лелеять, думала я, он однажды материализуется, прекрасный, как мерцающая голограмма. Сюзанна жила над нами. В пестром скопище военнослужащих и иммигрантов, дожидавшихся солдатской ипотеки или направления в другое временное жилье, царил замечательный коллективизм. Но Сюзанна и ее отец всех сторонились. Они были другой породы, нетерпеливо дожидались, пока их поселят в фешенебельном особняке в Филадельфии. Они были католики, но не объединялись даже с единоверцами, которых судьба забросила в этот лимб, – ни с полунищими ирландскими католиками, ни с немногочисленными итальянскими иммигрантами.

Сюзанна уверяла, что очутилась здесь по недоразумению, и презрительно мерила всех взглядом – мол, только посмейте об этом забыть! Ее отец в кашемировом пальто взбегал мимо нас по лестнице с таким видом, будто она завалена отбросами, – на каждом шагу брезгливо морщился. Сюзанна не включалась в наши игры – просто стояла у подъезда, совсем как киплинговский верблюд, который высокомерно фыркал. Дразнила нас, изобретала нам работу: взамен на услужение разрешала посидеть на своем велосипеде. У нее был “швинн пикси”: колеса двадцатидюймовые, тормоз ножной, никаких тебе балансировочных колес, – единственный такой велосипед на весь квартал. Как-то в субботу Сюзанна удумала кое-что новенькое: “Слабо побегать наперегонки на пустыре?” Там валялись всякий хлам и битые стекла, сквозь трещины в бугристом бетоне пробивались колючие сорняки, на грязных голых проплешинах кое-где росли живучие одуванчики. Победителю Сюзанна обещала дать покататься на своем знаменитом велосипеде. На полдня. Новость о состязании быстро распространилась. Мальчики и девочки разного возраста, дылды и коротышки выстроились в шеренгу, приготовились к старту. Вместо финишной черты был длинный забор из железной сетки, обвитый колючей ежевикой.

Я бегала резво и рассудила: если сосредоточусь, смогу выиграть. После бесконечного ожидания Сюзанна махнула рукой, крикнула: “Марш!” Я сразу вырвалась вперед, всех обогнала, словно Сакагавея[6] в крылатых мокасинах. В каких-то нескольких футах от финиша я запнулась об бетонный наплыв. Мигом вернулась на дистанцию. Прикоснулась к забору. На щеки капала кровь – в лоб мне вонзился осколок стекла. Другие дети завизжали. А я почувствовала, что время как бы замерло. Я смогла. Я выиграла.

Мама повезла меня на трамвае в детскую больницу. Я гордилась своим боевым ранением. Мама созналась, что заплатить мы не можем, но хирург над нами сжалился. Он применил новый метод: наложил швы кетгутом, который должен саморастворяться, наклеил пластырь-стяжку. “Такая хорошенькая девочка, – сказал он. – Обещаю, шрама у тебя не будет”. А потом выдал мне повязку – носить на правом глазу, чтобы не попадал сор.

На следующий день, в воскресенье, я подстерегла Сюзанну, когда она возвращалась с мессы. Подошла к ней. Она была с другой девочкой, обе чуть постарше меня. Я схватила велосипед за руль, откинула подножку, уставилась на девочек. Они первые отвели глаза. “Покатаюсь и вернусь”, – сказала я. На двухколесном велосипеде я еще никогда в жизни не каталась, но терять мне было нечего. Я вскочила на велосипед, набрала в грудь воздуха, неторопливо, глубоко, и – правда, далеко не с первого раза, велосипед подо мной вихлялся – укатила. Выехала за пределы “Лоскута”, помчалась в сторону Уэйн-авеню. Целый час я, девочка шести с половиной лет с семью швами на лбу, чувствовала себя чемпионкой, катаясь на двухколесном велосипеде Сюзанны.

Пусть Сюзанна виновна в жестокосердии, но мой проступок, возможно, был еще почище: я нарушила десятую заповедь, возжелала то, что принадлежит ближнему моему. Много раз, сидя напротив Сюзанны, я смотрела, как она раскладывает на ковре свои мирские сокровища. Том сказок в кожаном переплете, наручные часы с Золушкой, браслеты с брелоками, снежные шары с видами дальних стран. Но самым чудесным было платье, которое она хранила под своей кроватью, в белой блестящей коробке. Редко, очень редко она вытаскивала коробку и неспешно поднимала крышку. Там, закутанное в несколько слоев папиросной бумаги, под вуалью, приготовленной для первого причастия Сюзанны, лежало белое платье.

Перо замирает, и сердце у меня в груди – тоже. До сих пор вижу его отчетливо: белый шелк в мелкую крапинку, пояс атласный, платье-облачко. Сюзанна дозволяла мне его рассматривать, упивалась моим обожанием. Я порывалась его потрогать, но это воспрещалось – вдруг нечаянно испачкаю? Сюзанна никогда не вынимала платье из коробки целиком, о его силуэте, длине юбок и вуали мне приходилось догадываться самой.

Платье являлось мне в мечтах – больше дух, чем платье, тюлевые воланы в форме голубя. Я живо представляла себе, как надену его и возьму свой картонный меч и щит из железной крышки. Верила, что оно волшебное – наподобие плаща-невидимки, оберегает от всех бед. В таких ажурных доспехах я все на свете смогу, сумею по-настоящему защищать брата и сестру, оберегать малышню нашего квартала от всех внешних сил. А еще я навоображала, что платье, возможно, сумеет перевоспитать мою врагиню. Все может быть – авось, когда Сюзанна пойдет причащаться к алтарю, она станет добрее.

Сюзанна войдет в сознательный возраст раньше меня. Перейдет на новую ступень жизни, одетая в белое платье с вуалью, – она ведь католичка. Наша семья не причисляла себя ни к одной организованной религии, у нас не было таких ритуалов и предметов религиозного культа. Правда, была большая семейная Библия с иллюстрациями, купленная отцом незадолго до моего рождения.

Накануне дня, когда у Сюзанны было назначено первое причастие, я пришла к ней домой. Мы стояли бок о бок. Я была рослая для своего возраста, но Сюзанна была выше. На ее кровати со светлым покрывалом лежало приготовленное белое платье. Рядом – белые четки и молитвенник с именем Сюзанны, вытисненным золотом. Ну до чего же красиво. Я ничего не могла с собой поделать – вожделела заполучить эти вещи. Сюзанна упивалась моей завистью. Дразнила меня, разрешая смотреть, но не дотрагиваться. А еще пообещала после причастия отдать мне свой старый скапулярий на коричневом шнурке. Ей подарят новый, на белой шелковой тесемке. Я обрадовалась: в его особенную силу я тоже верила. Уже предвкушала, как Сюзанна вложит скапулярий в мои алчущие руки.

В волшебные свойства вещей я верила всегда. Еще бессловесным младенцем хватала их и тянула к себе. Вот и теперь поверила, что в скапулярий воткана тайна, которую я разгадаю. Вообразила: если я его надену, мои молитвы усилятся. Но, как обычно, придержала эти надежды при себе, попыталась изобразить, будто мне все равно.

Ничего красивее я в жизни не видала: Сюзанна в белом платье замерла на верхней площадке. Вуаль, прикрепленная к венку из крохотных беленьких цветочков, ниспадала до талии. В руках, затянутых в белые перчатки, – молитвенник, отделанный перламутром. Поравнявшись со мной на лестнице, Сюзанна повернула голову, показала мне язык и самодовольно спустилась, высокомерная, как никогда.

Вернувшись из церкви, Сюзанна постучала в нашу дверь, поманила меня. В своей квартире она подошла к холодильнику, открыла его, достала банку майонеза. Все знали, что к майонезу я питала сильнейшее отвращение. Сюзанна взяла тяжелую серебряную ложку, запустила в банку, зачерпнула целую гору майонеза, помахала ложкой перед моим носом.

– Хочешь скапулярий – съешь вот это без остатка!

Я отказалась.

– Значит, ты не любишь Иисуса! – обвинительно сказала она.

– Нет, я люблю Иисуса, конечно, люблю!

– Раз ты его любишь – ешь. Ему это дали на кресте.

– А вот и нет. Ему дали уксус.

Мы препирались, пока мне не надоело. Я ушла с пустыми руками, а она все размахивала ложкой с майонезом на душной кухне. Ее отец разминулся со мной на лестнице, посмотрел сквозь меня, будто я еще ничтожней привидения. Я вернулась к нам. Отец слушал по радио репортаж с бейсбольного матча.

– Пап, – спросила я, – что воины дали Иисусу пить на кресте?

– Уксус, – уверенно ответил он, снял с полки семейную Библию и прочитал мне это место из Писания.

Удовлетворенная, я взяла Библию, еще раз поднялась наверх, постучала. Открыла Сюзанна, все еще в том самом в белом платье.

– Смотри сюда, – сказала я, – тут все написано.

И показала ей страницу из Писания, доказала, что на самом деле ему дали уксуса. Она злобно вытаращилась. Спор я выиграла, но скапулярий не получила.

– Я его выбросила, – сказала она мне.

Я внутренне поежилась, вообразив, как вещь, которую я нескрываемо алкала, валяется, скомканная, на нашей кишащей крысами помойке, свернувшись среди свежих отбросов. Все эти переживания отмечены на карте моей детской души. Я клялась вести себя лучше, но опасалась, что на мне уже лежит печать греха.

Вскоре после этого моя врагиня и ее отец-фашист покинули “Лоскут”, не попрощавшись, глядя прямо перед собой. Дети квартала провожали их презрительным свистом. Я заметила, что дверь их квартиры не заперта, и юркнула туда – прибрать к рукам оставленные вещи. На кухне была облупленная статуя какого-то святого и стопка журналов Life. Святого я взяла, журналы не тронула. Немного постояла перед холодильником. Вообразила, что в нем полным-полно банок с протухшим майонезом. Закрыла за собой дверь, спустилась по лестнице вприпрыжку. Мой бунтарский горб сиял.

Отец иногда баловал себя – ходил в цирюльню. Брился и стригся, а мы зачарованно наблюдали. Иногда парикмахер разрешал мне сесть в кресло и подравнивал мою челку – у мамы никогда не получалось подстричь ее по линеечке.

Однажды мы обнаружили в цирюльне корзинку с кудлатыми щенятами – парикмахер раздавал их в добрые руки. Нас пленил самый маленький в приплоде. Девочка, шерсть короткая, как у овчарки, но мастью похожа на колли. “Папа, можно нам ее взять?” – взмолились мы. Он дал слабину, согласился. Мы назвали ее Бэмби, потому что личико у нее было как у оленя. Я к ней привязалась. Когда я заболевала, она лежала у меня в ногах.

Бороться с новыми хворями мне приходилось частенько, но я гордилась тем, что всякий раз выздоравливала. И однако же знала, что у одной девочки постарше, жившей в нашем корпусе, болезнь неизлечимая, подтачивающая силы, – волчанка. Стефани не вставала с постели, была обречена на одинокую жизнь, выздороветь не удавалось. Менялись времена года, но Стефани лишь увядала. Иногда я навещала ее, присаживалась у постели. Она напоминала мне Клару Сесеман из “Хайди”[7]: Клара была старше Хайди, а Стефани старше меня, и здоровье у Клары тоже было хрупкое – она ведь с рождения жила в большом городе, не то что Хайди. Я не сомневалась, что смогла бы помочь Стефани исцелиться, совсем как Хайди исцелила Клару, но мне не удавалось уговорить Стефани подняться с кровати или выйти из дома на солнышко.

Мама Стефани поощряла мои визиты. В ее комнате было красиво. Полки уставлены талисманами и безделушками, а еще была коробка от сигар с коллекцией брелоков и шкатулка с крохотным серебряным ключиком – для драгоценностей. Стефани и я всегда сидели в ее комнате одни. Никаких драгоценностей она не носила. Лицо у нее было бледное, волосы заплетены в косы. Иногда она погружалась в дрему, а я сидела и читала ее комиксы. Если честно, в гости к Стефани меня влекло именно ее собрание комиксов, особенно про Супермена – у нее были все до одного выпуски.

Как-то ранним зимним вечером, когда я увлеченно вела одну из наших гражданских войн, я вдруг почувствовала зов Стефани. Нехотя бросила игру и поднялась к ней. Она была совсем снулая, и я скоро заскучала, захотелось вернуться в поле, строить с ребятами снежную крепость. Должно быть, Стефани почувствовала, что мне неймется уйти. Она попросила меня принести шкатулку, объяснила, как ее открыть. Когда я медленно приподняла крышку, зазвучала какая-то мелодия, закружилась маленькая балерина. Уловка Стефани сработала: украшения в маленьких отсеках, выстланных бархатом, меня пленили. Я знала, что такое хорошо и что такое плохо, но в тот зимний вечер, пока Стефани дремала, обложенная горой подушек, я стащила из ее шкатулки брошку в виде фигуристки.

Когда Стефани открыла глаза, я все еще сидела в изножье ее кровати. Я подумала: “А вдруг она знает, что я сделала?”, но она и словом об этом не обмолвилась. Возможно, если бы я попросила, она сама подарила бы мне брошку. А что я вместо этого сделала? Взяла да обокрала подругу, прикованную к постели. Не предвидела последствий своего поступка: угрызения совести накатывались волнами, парализуя, лишая сна. Я по-прежнему ходила к Стефани, но с растущей тревогой. Когда ее мать разговаривала со мной, я не поднимала глаз. Но никто ни разу не упомянул о брошке.

Во встроенном шкафу, под расшатанными половицами, хранилась моя тайная заначка. Броский мусор, собранный на помойке: обрывки и обломки бижутерии, бусинки от четок, глиняные животные из рождественских вертепов. Все это сторожила моя старая голубая зубная щетка. Я верила, что щетка волшебная: когда я чищу зубы, она говорит со мной без слов. Когда мама заменила ее новой, не способной к телепатии, я спасла старую из мусорного ведра и положила ее рядом с облупленным гипсовым святым. Там-то я и спрятала прикарманенную фигуристку, в пыльном нижнем мире под половицами.

На день рождения, 30 декабря 1953 года, когда мне исполнилось семь, мама сделала сюрприз – мы впервые вместе поехали на трамвае в книжный магазин “Лири”. Он занимал большое трехэтажное здание с покатой крышей. Четыре этажа книг, если считать полуподвал, плюс мезонин. Детские книги продавались на верхнем этаже. Я гордо предъявила мистеру Лири свое свидетельство о рождении и заплатила ему доллар. Согласно политике фирмы, каждый ребенок в день своего рождения мог по своему выбору набить целый пакет книгами. Мама оставила меня выбирать книги и ушла на работу в “Стробридж”, в паре кварталов от магазина. Эти несколько чудесных часов в окружении книг я провела в полном уединении. Целое утро полного ликования. Мистер Лири заглянул проверить, как у меня дела, осмотрел мои стопки книг – я их сортировала, отбирала самые желанные. “Да у тебя глаз-алмаз”, – сказал он, взяв в руки “Рождественскую песнь”: переплет из зеленой мягкой замши, имя Диккенса вытиснено золотыми буквами. В свой обеденный перерыв мама вернулась за мной. Мистер Лири сказал, что я выбрала столько дорогих книг, что он скоро прогорит. Я смутилась, вызвалась вернуть ему половину. Он книг не взял. Более того, подарил мне знаменитую фирменную закладку магазина “Лири”. На ней был нарисован джентльмен из старинных времен: стоит на красном табурете-лесенке, выбирает книги.

Сколько бы я ни конфликтовала с мамой, в тот день зародился новый уникальный, между нами двоими, ритуал, основанный на том, что мы обе были страстные книгочейки. Как бы сложно ни складывались наши отношения, мама зорко примечала, какие вещи для меня важны. С тех пор она, пока была жива, непременно дарила мне на день рождения книги – от “Близняшек Бобси” до Уильяма Блейка и Бодлера. Моей любимой книгой из выбранных в то блаженное утро стала “Алиса в Стране чудес”. То, чего мне и надо, – я ведь желала нелинейных приключений. В Алисе я узнавала себя, восхищалась ее отвагой и независимостью. После своей долгой беседы с королем черепах я ничуть не сомневалась в достоверности ее долгих споров с лесными обитателями. Глава “Синяя Гусеница дает совет” наталкивала меня на размышления.

“Кто ты такая?” – спрашивает Гусеница.

“Кто я такая?” Я и сама часто задавала себе такой вопрос. Родные меня абсолютно устраивали – я не жалела, что они такие, какие есть. Но невольно чувствовала: я от рождения словно бы другой породы. А ведь любовью я обделена не была, причина крылась в чем-то другом. Алиса обыскала всю Страну чудес, а потом все Зазеркалье, надеясь найти свое верное подобие. А я задавалась вопросом, отчего так отличаюсь от родных – и наружностью, и нравом. Всматриваясь в их лица, не находила своих черт. Наши соседи лукаво подшучивали над этим фактом.

В те редкостные моменты, когда нам дозволялось посмотреть семейные фотоальбомы отца и матери, я исподтишка искала подобие себя на любительских снимках дедушек и бабушек, теть, братьев и сестер. И однажды подметила кое-что важное, рассматривая пожелтевшее фото из газеты. Мой отец разрывает грудью финишную ленточку. Пришел первым на состязаниях по бегу в Нью-Хейвене, городе его детства. Я тоже бегала быстро, быстрее всех детей в квартале. Спросила: “Можно я ее возьму?”, и мама вставила вырезку в маленькую жестяную рамку. Вот для чего я пришла в мир, рассудила я. Чтобы пробиваться сквозь стены, рвать грудью финишные ленточки. “Вот кто я такая, – прошептала я. – Я – это ты”.

За вступление в сознательный возраст приходится расплачиваться. Вскоре после седьмого дня рождения я опять слегла с бронхитом. И, пока шла на поправку, осознала со всей остротой ужас своего поступка. Я обокрала девочку, прикованную к постели; я-то могу свободно бегать на улицу и играть, а она не может. Цена взросления – угрызения неумолимой совести. Это от нее пытался сбежать хулиганистый и любопытный Пиноккио. Я свою совесть запятнала. Именно это мы томительно жаждем себе вернуть – детскую чистоту помыслов, ключ к Божьему царству любви. Когда мама Стефани стала упрашивать меня навестить ее снова, я не смогла отказаться. Стефани еще больше притихла и побледнела. Пока я читала ее комиксы, она заснула, и меня осенило: может, пока она дремлет, сумею сунуть брошку в шкатулку, на прежнее место?

Когда Линда тоже пошла в школу, мне вверили заботу о ней: переводить ее через мост над рекой Скулкилл, всегда и везде держать ее за руку. Когда зимой кружила вьюга, мы пробирались по мосту, вцепившись друг в друга, страшась порывов ветра. Ну разве могла я поделиться с невинной сестрой своими мучительными переживаниями? Мало мне было зависти, страшного греха, – я еще и стала мелкой воровкой. По ночам чувствовала: брошка тут, рядом, и серьезность проступка в моем понимании нарастала. Я боялась, что брошка восстанет из-под половиц, глянет укоряюще: фигурка в юбке с воланами, на серебряных коньках.

Несколько дней я невольно поднимала глаза к окну Стефани: мерещилось, что она меня зовет. Решила сознаться – не втихую подложить брошку в шкатулку, а чистосердечно признаться. Положила брошку в карман, постучалась к Хольтам. Нервно дожидалась, пока откроют. Открыла ее мать, сказала: “Приходи на днях, сегодня нельзя”. На следующий день я опять пришла. Мать Стефани, чем-то обеспокоенная, рассеянно глянула на меня и снова сказала, что Стефани не в состоянии принимать гостей. Я угрюмо поплелась домой; брошка, завернутая в салфетку, осталась в моем кармане. Несколько дней спустя, после уроков, я еще раз сунулась к Стефани. На сей раз мне не открыли, и я ушла, растерянная, с ощущением, что от меня отгородились. Снова убрала замусоленную салфетку с печальной контрабандой под половицы. Пришел февраль, и сурок увидел свою тень.

Я читала сестре и брату “Дика Трейси”, разложив на полу воскресную газету. Дело было вечером, в воздухе висело огромное напряжение. Обычно мы втроем залезали в ванну, мама отмывала нас по очереди, а потом мы надевали пижамы и всей семьей смотрели начало “Шоу Эда Салливана”. Но в тот вечер пришла какая-то незнакомая женщина, уложила нас спать рано. Оказалось, Стефани увезли в больницу, и соседей попросили сдать для нее кровь. Мои родители долго не возвращались, и я не могла заснуть. Помню головную боль, а еще странное ощущение – словно я в каком-то другом мире. Я уговорила нашу временную няню разрешить мне лечь на зеленом штофовом диване, укрывшись одеялом. Няня смотрела телевизор, а я пыталась вообразить, что сейчас происходит в больнице, – плохо представляла себе, что значит “сдавать кровь”. У меня была новая мантра: “Пусть тебя обойдет беда”; я беззвучно декламировала ее, обращаясь к Стефани.

Я чувствовала себя ребенком, но в то же время древним существом, живым реликтом первобытной культуры. Больше всего мне хотелось, чтобы всесильный добрый гений подхватил меня на ладонь и унес; я повелела бы ему обратить время вспять, чтобы я могла сесть в изножье кровати Стефани, неторопливо открыть шкатулку, шкатулку цвета роз и слоновой кости, и, хотя медлительное кружение балерины действует на меня, как гипноз, на сей раз я не стану копаться в ее вещах, даже не притронусь к ее часикам и ожерелью, не возьму брошку-фигуристку. Мне было больно думать, что мы обречены жить в линейном времени. Если для Бога время ничего не значит, отчего мы должны страдать? У нас наверняка когда-то была способность жить иначе, как народ путешественников во времени. Я лежала на диване, пытаясь вернуться в прошлое как можно глубже, к самому началу своих воспоминаний, намного глубже той минуты, когда мои пальцы приподняли крышку шкатулки. Разыскивала древний портал. А он существовал на самом деле, совершенно точно.

Родители вернулись поздно ночью, лица помертвели от изнеможения, все усилия пошли прахом. Пока мама сдавала кровь, Стефани впала в кому. А папину кровь признали непригодной – у него ведь до сих пор случаются приступы малярии. Папа осунулся, у мамы глаза были заплаканные. Она вспылила, увидев меня: отчего это я на диване в гостиной и вдобавок не сплю? Но женщина пояснила, что мне нездоровится. Сняв перчатки, мама обнаружила: лоб у меня горит, на груди алая сыпь. Решила, что я подцепила какой-то новый штамм кори. Побежала мочить тряпки холодной водой – прикладывать к моим глазам. Я и сегодня отчетливо чувствую, как намокла моя челка, каким было одеяло на ощупь, чувствую ауру нарастающей лихорадки.

К утру меня так залихорадило, что мама вызвала врача. Помню встревоженные, испуганные лица, мокрые простыни и ощущение, что мои ступни не дотягиваются до пола. Оказалось, я заразилась скарлатиной – при том что в Филадельфии и окрестностях больше ни одного случая не зафиксировали. Меня немедля поместили в карантин. Педиатр сказала, что детей, заболевших скарлатиной, обычно держат дома примерно две недели, но сейчас бушует эпидемия полиомиелита, и она рекомендует выделить еще несколько недель на выздоровление. Пришел человек из местной санэпидстанции, прикрепил к нашей двери большую табличку “КАРАНТИН”. Моих брата и сестру спешно увезли к родственникам.

В тот же день Стефани Холт умерла от уремии в Абингтонской мемориальной больнице. Ей было двенадцать лет. Значит, мне никогда уже не удастся погреться в лучах ее всепонимающего взгляда, так и не удастся загладить свой грех. Меня никогда не накажут – никто и не подозревает, что я натворила. Перспектива гореть в адском пламени была мне не так страшна, как немилость Бога. Через несколько дней после смерти Стефани я унаследовала часть ее вещей. Ее мать, убитая горем, отдала мне комиксы, о которых я вожделенно мечтала, и коробку со всеми брелоками, которыми я так восторгалась. В эти дни я не могла наслаждаться этими богатствами – слишком сильно болела, но голова у меня работала, и я уяснила страшную иронию этого подарка.

Затяжная лихорадка и большие дозы пенициллина наверняка были причиной галлюцинаций. Я чувствовала, как поднимаюсь на несколько дюймов, срываясь с матраса, руки и ноги удлиняются, а ступни разрастаются до великанских размеров. К постели медленно приближалась медсестра, удерживая в равновесии шприцы на серебряном подносе. Голова у нее была не человеческая, а лисья, с рыжей шерстью. В шприцах был густой пенициллин. Как же медленно, казалось мне, он растворяется в крови. Я была не в силах встать с постели и разыскать полуистлевший прадедушкин травник. Но втайне полагала: все равно подходящего лекарства в нем нет, ведь у меня не только скарлатина, а что-то, засевшее намного глубже, непобедимое. Скарлатина стала моей мистической болезнью. Она украдкой проникла в меня в тот самый момент, когда Стефани испустила дух.

И все-таки в одном я была уверена: победа останется за мной. Я буду как Джо Марч: она сочиняла истории, черпая их в своем горячем, как лихорадка, воображении. Ее сестра, милая Бет, умерла от осложнений скарлатины. Джо, потеряв Бет, написала в память о ней роман, который стал классикой. Читая “Маленьких женщин”, я оплакивала Бет, но понимала – я ей не чета. Я останусь жить. Правда, тогда я даже не воображала, что однажды, по примеру Джо Марч, возьму в руки перо. Прошло десять дней. Я все еще была слаба, кожа облезала. Мама еще несколько недель держала меня в четырех стенах, не только из-за эпидемии полиомиелита. Она боялась, что скарлатина даст осложнение – ревматическую лихорадку. Родители уходили на работу, брат и сестра жили у родственников, а я лежала одна со своими книгами, облокотившись на подушки, слушала папину любимую радиостанцию – она передавала классику. Иногда услышанная музыка вселяла в меня чувства, которые я не умела описать словами. Как-то утром я услышала несказанно красивый голос, словно бы перенеслась в другую вселенную. Записала на бумажке название песни – точнее, арии из “Мадам Баттерфляй”, и стала слушать радио внимательно – надеялась услышать ее еще разок.

В том году Пасха была поздняя. Мама приготовила серое платье с красной лентой. Я вконец исхудала, волосы у меня поредели. Самая быстрая бегунья квартала теперь едва держалась на ногах. Отец повел меня на воздух, и я впервые с начала февраля вышла из квартиры. Отошел подальше, поманил меня – и я пошла, дергая ногами и руками, но решительно. Увидела, что Тодди и Линда просияли от радости и облегчения, когда я сделала первые неуверенные шаги и не стала останавливаться. Скоро снова помчусь по “Лоскуту” сквозь высокий бурьян, и меня никто-никто не обгонит.

Вернувшись после первого дня в школе, я обнаружила, что все мои пожитки исчезли. Мой любимый облезлый кролик, моя голубая пижама, все брелоки и комиксы Стефани, включая самый первый выпуск “Супермена”, сложили в топку в подвале, превратили в обеззараженный пепел. Сожгли все, выполняя требования санэпиднадзора. Я страшно горевала, но смутное чувство, что это справедливое воздаяние – чаши весов правосудия уравновесились, – частично притупило боль потери. Меня пронизало неослабевающее чувство милосердия, исходившее не с небес, а от призрака девочки в ночной рубашке, обложенной подушками на одре болезни. Она меня не перебивала, когда я трещала о своих планах повидать мир: пагоды Киото, соборы Франции, пирамиды и Тадж-Махал. Стефани, бледный ангел покаяния, прожила на свете слишком мало, чтобы их увидеть. А я в своих путешествиях повидала много всего подобного и в конце концов простила себя за то, что выжила.

Взрослеть мне не хотелось. Я ни капельки не стремилась влиться в мир взрослых – в нем столько обязанностей, не продохнуть. Хотела свободы: рыскать по свету, выстраивать, комната за комнатой, архитектуру моего собственного мира. Но механизм неизбежных изменений уже готовился включиться. Я больше всего сопереживала сорным деревьям и грустила, когда их вырубали. В них еще теплилась жизнь, и их тонкие ветки сочились какой-то молокообразной жидкостью. Райские деревья – так они называются по-научному – считались помехой, но мое сердце, сердце лгуньи, им сочувствовало. Я надолго задерживалась у железнодорожных путей, где сорные деревья все еще чувствовали себя вольготно. Я здорово вымахала за лето и чувствовала, что эти деревья такие же, как я, – они тоже росли быстро. Вы мой бамбук, шептала я, вы принцессы товарных станций.

Маминой опорой был ее самый младший брат, Бобби. Он был хороший человек и никогда не производил впечатления взрослого, было в нем что-то простодушное. В жизни ему не очень повезло, но в глубине души он, бесспорно, был праведник. Когда пришло очередное, более суровое извещение о выселении, мама взяла решение в свои руки и поехала с дядей Бобби на машине в Саут-Джерси. Надеялась отыскать по сходной цене жилище, где поместятся семья из пяти человек, плюс собака и кошка. Где-то вычитала про новый небольшой поселок, который назывался Вудбери-Гарденс, выбрала участок, а также самую недорогую модель дома. Дядя Бобби повез нас смотреть участок, пока папа был на работе. Он находился в конце дороги. По бокам – болотистые низины. Дорога уходила дальше, делала поворот к забору гигантской свинофермы. А сам участок был какой-то укромный. Задний двор длинный, узкий, пологий. Напротив, по ту сторону дороги – поле площадью несколько акров. Его хозяева были квакеры. На поле – два амбара: старый, черного цвета, и другой, поновее, с надписью “Хоудаун”[8] над дверью. К полю примыкал персиковый сад. Дом стоил 9999 долларов. Ипотеку дали под высокие проценты, родители погашали ее целых тридцать лет. До сих пор, как подумаю об этом – сердце разрывается.

По выходным мы ездили посмотреть, как неспешно строится наш будущий дом. Мама хотела, чтобы нам жилось лучше. Но мы, дети, были уверены, что нам и на старом месте отлично живется. И все же “Лоскут” постепенно пустел. Я печально наблюдала, как заброшенные земли вокруг него расчищают под застройку. Атмосфера становилась все мрачнее, но из сумрака блеснул нежданный свет – новая подруга. Клара была некрасивая, сероглазая, русые волосы заплетены в косы. Я проходила мимо ее дома, если возвращалась из школы другой дорогой. Однажды она поманила меня рукой, пригласила сесть рядом на кресло-качалку на террасе, затянутой москитной сеткой. От движения меня мутило, и мы крепко упирались ногами в пол, чтобы кресло не раскачивалось. Клара раскрыла книгу на своих коленях. Там было полно картинок – самые разные экзотические растения и травы. Она хотела заниматься наукой, может быть, ботаникой.

С террасы я могла заглянуть в дом, но внутрь меня не пригласили. Я пообещала вернуться и на следующий день притащила старый тяжеленный учебник дяди Бобби. С уймой иллюстраций: одноклеточные животные, амфибии, планарии, изгибы ракушек, ракообразные в разрезе. Клара не могла наглядеться. Она впитывала знания жадно – совсем не то что Стефани, смотревшая на мир без любопытства. Следующие несколько недель я навещала Клару, как только удавалось улизнуть из дома.

Клара жила с дядей, вечно встревоженным, нервозным. Он поглядывал то на свои карманные часы, то на пустынную улицу по ту сторону сетчатой двери. Он приносил нам чай в тяжелых стаканах, привезенных из Богемии, где они жили раньше. Клара показала мне вазочку рубинового цвета с гравировкой – крохотными белыми оленями. Может быть, это ваза ее мамы, подумала я, но расспрашивать не стала. Мы почти не разговаривали – общались без слов, неспешно рассматривая страницы одной и той же книги. Я полюбила там бывать: на нас нисходил покой, мы подолгу молчали, не мешая друг другу. Иногда улыбка перерастала в смех – смех попросту беспричинный. Однажды мы так расхохотались, что в дверях появился ее дядя, и солнце на миг проглянуло сквозь облака, и дядя тоже улыбнулся. Мы по очереди подметали террасу, собирали граблями первые опавшие листья.

В один холодный день, зайдя к Кларе после школы, я увидела, что глаза у нее заплаканные. Она сказала, что они скоро отсюда уедут. Мы держались за руки, сидя, как всегда, в кресле-качалке. По дороге домой я попала под внезапный ливень. Ступила в лужу, промочила ноги, простудилась. Мама выпустила меня из дома, только когда я совсем поправилась. Что ж, проболела я лишь несколько дней. Выздоровев, взяла из книжного шкафа толстый серый учебник – подарю Кларе, даже если меня за это накажут. С радостным предвкушением побежала к ее дому. Но, увидев его, похолодела: кресло-качалка застыло недвижно, дверь приоткрыта. Уехали, поняла я. Оставила книгу снаружи, впервые переступила порог их дома. Обыскала комнаты: обстановка скудная, ни одной безделушки, никаких следов присутствия людей. На полу в маленькой спальне лежала Кларина книга по ботанике. Несколько страниц вырвано. Я вообразила Клару на тропе среди разбросанных цветных гравюр с образцами флоры и фауны. Клара была какая-то бестелесная, печальная.

Наконец пришла пора снести подчистую старые дома, в том числе домик Клары и наши давно обреченные корпуса. В памяти фасады и пустыри неизменны, в памяти я иногда возвращаюсь в ее комнату, где сквозь ситцевые занавески струится пестрый в крапинку свет, долго не меркнет на деревянных половицах. Нечеткие контуры кресла-качалки – оно смутно движется. Внезапное исчезновение Клары подействовало на меня иначе, чем смерть Стефани. Я так и не смогла никому доверить тайну своей дружбы с Кларой. Это был только мой секрет, и со временем мне пришлось самой себе доказывать, что Клара существовала взаправду.

Стефани дала мне историю, которую можно рассказывать другим, подсознательный урок нравственности, но в конечном итоге именно Клара сподвигла меня к писательству, хотя во времена нашей дружбы я для него еще не созрела. Белые пятна в истории Клары стали этакой гаммой, которую я играла неслышно; ловила себя на том, что прорываюсь сквозь мембраны, мысленно ползу сквозь вакуум. Воображаемые приключения девочки из Богемии, девочки с толстыми косами, серыми глазами и щуплыми квадратными плечами: Клара – ботаник, Клара – заядлый сыщик, Клара отправляется на пароходе в экспедицию в дождевые леса Амазонии. Эти истории я никогда не записывала, их место – на пороговом этапе, когда мое становление даже не начиналось.

Пришло извещение об окончательном выселении. Все жильцы покидали “Лоскут”, мы отправили на склад почти всю мебель. В середине октября по Филадельфии пронесся ураган “Хейзел”, один из самых грозных в 1954 году. Мама страшно перепугалась. По ее приказу мы несколько часов лежали ничком под кухонным столом. Выл шквалистый ветер, молнии били в окрестные деревья, электричество вырубилось. Деревья повалились, загородив вход в “Лоскут” своими огромными стволами. Отец всю ночь в темноте, под ливнем, на ураганном ветру, лазил по валунам и обломкам. Утром я вместе с ним вышла на улицу посмотреть, велики ли разрушения. Толстое дерево упало на крышу дальнего корпуса, провалилось прямо в детскую, где спал младенец. Отец вместе с другими мужчинами поднял толстый сук, под которым оказалась кроватка. Младенец, заблокированный в ней, не пострадал; все назвали это чудом. Буйство разрушительной стихии соперничало с продолжавшимся сносом кварталов, и мы с удовольствием взбирались на обломки, которые никто не удосужился убрать. Меж тем надвигалась безжалостная зима.

30 декабря 1954 года, мой день рождения, стал нашим последним днем в “Лоскуте”. Я поднялась по лестнице, разглядывая свои ступни. Я носила оксфорды – туфли на шнуровке. Ступни у меня росли очень быстро, и оксфорды мне всегда покупали на вырост – а то никаких денег не напасешься. Мыски я набивала туалетной бумагой. В неполный год отроду я сделала первые шаги на чикагской кухне. Научившись ходить, так и норовила удрать от мамы – а она тогда была на восьмом месяце беременности. Мое юное сердце печалилось оттого, как быстро пролетело время, и я с каким-то ностальгическим рвением обошла все любимые места. Разоренная богадельня, голенастые сорные деревья, заброшенный домик с заросшим двором. Швырнула на священную землю свои последние пенни. Проводила их взглядом: они провалились в снег. И пообещала: в один прекрасный день я о вас расскажу.

На следующее утро, в канун Нового года, мама торопила нас – дядя уже ждал в машине. Я мешкала, билась над своей дилеммой. Брошка с фигуристкой, опирающейся на блестящие цифры “1952”, так и оставалась под половицами. Натягивая пальто, я приняла решение. Мне было восемь; новый год уже расправлял крылья. Не стану забирать свои диковинные сокровища – брошку, гипсового святого и зубную щетку-телепатку. Я даже не сказала им “прощайте”. Просто ушла.

Промежуточный пункт назначения выбрала мама: поменяла один обреченный жилой комплекс на другой. Наша семья, покинув “Лоскут” одной из последних, оказалась в числе немногочисленных жильцов в доме под снос на улице Ист-Бристоль в районе Хуанита, в северо-восточной части Филадельфии. Полгода в режиме ожидания, пока не сдадут наш дом в Саут-Джерси. Лучший вариант, который тогда был маме по средствам. Всего лишь в четырех милях от нашего любимого “Лоскута”. Но “Лоскут” мы больше никогда не видели. Линда, Тодд, я – все мы неосознанно носили по нему траур.

Наше новое жилище окружали пустующие здания. В моей памяти тот район – абстрактное полотно, страдающее гепатитом: болезненно-бледная желтизна, перечеркнутая по диагонали красной полоской, ряды кирпичных домов, сросшихся стенами, и ядовитые дымы в небе. В то время я зациклилась на детективах, жадно читала книжки о Нэнси Дрю и Трикси Белден. Жутковатая атмосфера окрестных улиц была мила моему уму сыщика-любителя. Соседей у нас не было, кроме двоих братьев, которых сплавили на попечение их полуслепой бабушки. Братья Догерти, хулиганистые, агрессивные, играли в ножички не перочинными ножами, а мясницкими тесаками, убивали крыс молотком. Я их не боялась, но они были выше меня ростом, и я держалась от них подальше.

Мы с Линдой ходили пешком в школу имени Фрэнсис Хопкинсон, похожую на гигантскую психиатрическую лечебницу XIX века. Идти было недалеко – всего три квартала. Приятная перемена после Джермантауна, где мы таскались в школу за две мили, а школа больше походила на загородный дом. Январь выдался теплый, помню солнце, которое не отбрасывало теней – городские трущобы кисти Де Кирико.

Однажды утром Линде нездоровилось, ей пришлось остаться дома и полежать. Я зашагала в школу в своем резвом темпе. Обычно я подлаживалась под Линду, а она, как могла, пыталась за мной угнаться, а если отставала, растерянно улыбалась. Присутствие сестры меня успокаивало, без нее во дворе нашей новой школы было одиноко. Нет, надо мной никто не издевался – просто в упор не видели и уж тем паче никто не считал меня кумиром. Я носила клетчатую повязку на глазу – исправляла косоглазие, череда болезней оставила отпечаток на моей наружности, а мой коричневый портфель в шотландскую клетку необъяснимо вонял муравьями. Помню: перехожу дорогу быстрым шагом и вдруг поскальзываюсь на свежеуложенном битуме. Застежка ланчбокса сломалась, новый термос грохнулся на мостовую. Я заторопилась, схватила его, сунула обратно, но пришлось еще немного задержаться: вытащила шнурок из туфли, обвязала ланчбокс, чтобы не открывался. На большой перемене села за столик одна, налила теплое какао в красный пластмассовый колпачок. Гладкое стекло внутри термоса стало похоже на карту, покрылось сетью тоненьких трещин.

Приближались местные выборы, и школу посетил один из кандидатов в муниципальные депутаты. Принес огромный лист картона. На нем были значки с развевающимися ленточками, словно боевые медали. На перемене политик предложил значки детям. Я алчно созерцала их, но мне строго воспрещалось брать подарки от незнакомых. Каждое утро, отправляя нас в школу, мама говорила: “Не садитесь в машины к незнакомым людям, не берите ничего у незнакомых”. Я стояла одна у стены. Молодой политик, наверное, подумал, что я застенчива, подошел и спросил: “Хочешь значок?” Я лишь опустила голову, промямлила: “Не хочу”. В полном унынии присоединилась к одноклассникам. Возвращаясь в класс, они шагали гордо, щеголяя значками. Я думала о медалях солдат, бегунов и великих ученых – мадам Кюри, например. Ничего, сказала я себе, когда-нибудь сделаю что-нибудь необыкновенное и сама заслужу себе медали.

Весна приближалась. Мы подмечали, что мама воодушевлена, а папы не видать – он работал сверхурочно, чтобы подкопить денег к июню, на новоселье. Однажды вечером мы, отмытые, причесанные, уже в пижамах, уговорили маму показать нам семейные фотографии. Почти все наши пожитки хранились на складе, но коробку с фотографиями мама держала при себе – боялась потерять. Я подтащила стул к встроенному шкафу в спальне, вытянула руки, схватила с полки огромную белую коробку. Но в коробке что-то заерзало, и я ее уронила. Мама вскрикнула, из коробки во все стороны разбежались крысы. Мама в ужасе наклонилась, подняла крышку. Мы хором охнули: внутри одна труха. От драгоценных памятных снимков ничего не осталось. Свидетельства о крещении и хрупкие газетные вырезки: “Похищен ребенок Линдберга”, “Рузвельт скончался”, “Война окончена”. Первая половина ХХ века в объективе старинного фотоаппарата с мехами. Папа Фрэнк на ослике. Молодая Маргерита с моей мамой на руках. Мой отец в военной форме. Неизвестные нам сослуживцы. Мама в ночном клубе, с зачесанными наверх волосами. Тетя Глория в концертных туфлях отбивает чечетку. Бэмби в щенячестве. Наша троица, вооруженная хотдогами на палочках, широко улыбается в клубах дыма на барбекю у тети Дот. Все невосполнимые фотографии канули в прошлое, разодраны на подстилки для крысиного гнезда, стали похожи на волокна жевательного табака или черные конфетти. Все фотографии, которые так притягивали наши восхищенные взгляды и занимали наши пытливые умы. Все мы горевали. Мама плакала несколько дней. Позднее я смекнула, что владею единственным уцелевшим обрывком прошлого – газетной вырезкой в старой оловянной рамке, где мой отец, блеклый, словно призрак, рвет грудью ленточку.

Предыдущая главаГлава 3 из 15Следующая глава