Я долго не расставалась с остатками детской невинности – клочком перистого облака, витавшим где-то внутри меня. Он щедро подогревал мой энтузиазм, смягчал утраты и разочарования. Я оставалась верна своему призванию ранней юности, кровяной лозе[55], обвившей лодыжку двенадцатилетней девочки, вестнику, который, прикрепляя свое крыло, ушиб девочке пятку. Думала, что мои старания создать что-то стоящее – благодатный дар. Но с недавних пор чувствую: что-то отдаляется, юркие, как ртуть, капли стучатся в череп, когда пробую хоть ненадолго уснуть. Вжимаю ухо в подушку, и пульсирует, повторяясь, фраза: “Мы, те, кто больше не верует”. Когда я это написала? Почему? Фраза нервирует. Неужели я действительно так думаю про нас – всерьез, а не в минуту уныния?
Подвешенные, растянутые буквы алфавита пляшут свой извращенный танец. Фоном звучит Бах: поток четко выверенных нот, горизонт математики. Мой кофе стынет, оживленное кафе медленно пустеет. С обостренным вниманием рассматриваю собственную руку: она замерла у края незаполненной страницы. Судьба и опыт оставили следы на мистической анатомии моей раскрытой ладони, изборожденной глубокими линиями и одновременно молодой. Хватаю перо, хотя чернила почти засохли, пытаюсь откопать зерно истины, но дело почти не продвигается. Субъективная истина не может ни изменить ход событий, ни отразить гнев природы. Прямой результат ужаса, перетекающего в стыд. Заказываю еще кофе, вокруг то больше народу, то меньше, но это почти не влияет на мою продуктивность; день куда-то пропадает.
Вечером того же дня, готовясь ко сну, чувствую: по лицу разливается тепло. Сначала пугаюсь – неужто лихорадит? Но потом опустошаю свое “я”, капитулирую, против своего обыкновения. И полное ощущение, комнату заполняет диалог – непрошеный, все проясняющий.
– Что есть Бог?
– Присутствие перед лицом страдания.
Вспоминается моя сестра. Те, кто верует.
Полнолуние совпало с частичным лунным затмением. Темный, угрюмый синяк мало-помалу захватывает часть светлой сферы. На миг все замирает, словно события разворачиваются на странице комикса. Стоп-кадр плодит стоп-кадры, целыми страницами. “БЛЯМС!!!” “Познай себя!” “Уверуй!” Неоспоримое доказательство кроется в незримом, помечает сердца знаком закоренелой надежды.
Святая Бернадетта принесла в жертву все перспективы обрести спутника жизни, родить детей. Голыми руками выкопала яму, из которой брызнул целительный родник, но ей было отказано в возможности вкусить его воды. Умерла молодой, и при жизни ее усилия вознаграждались только явлениями Пресвятой Девы и обещанием счастья на том свете. Жанну д’Арк повели на костер; святые не вмешались, когда ее охватило пламя, не вмешался и Иисус, когда она громко звала его по имени. Ей был ниспослан более ценный дар, чем спасение в земном мире, – истина ее Голосов. Иоанн Апокалиптик, автор Откровения, непостижимый святой покровитель всех откровений, трудился в пещере на Патмосе, кропотливо записывал пророчества под диктовку. Источник видений укрепил его силы, и весть, заповеданная Богом, ворвалась в его сознание: хлынула с семи сторон, соединилась в единую картину, словно крохотные огоньки на автомате “Пинбол” с бесконечным сеансом игры.
Рассмотрим труд провидца, чьи предвидения материальны. Внезапное озарение математика – неоспоримое уравнение, которое, однако, все равно придется доказать, – дает толчок утомительному процессу формулирования отвлеченных понятий. Художник выхватывает какой-нибудь аспект метаморфозы, и это остановленное мгновение становится произведением искусства. “Тайная вечеря” Леонардо да Винчи, “История Животворящего Креста” Пьеро делла Франчески, “Синие шесты” Джексона Поллока. Мы проникаем в душу процесса, всматриваясь в видение, которое выразил художник, а затем покоряясь этому видению.
Разыскиваю на своих стеллажах особенный каталог, сувенир из недавней поездки в Неаполь, из капеллы Сан-Северо. В нем есть несколько фотографий шедевра Джузеппе Санмартино “Христос под плащаницей” в разных ракурсах. Мраморный Христос лежит, объятый смертным сном, его лицо и тело покрывает плащаница – такая прозрачная, что смотреть больно, выставляющая напоказ его мучения. У его ног – кандалы, гвозди и клещи, искусно изготовленные орудия его пыток. Изучая на снимках эту поразительную скульптуру, запросто переношусь обратно в Неаполь, заново переживаю тот необычайный час в капелле. Стоя над подобием Мессии, я почуяла в чертах его лица, под глянцевой патиной веков, какое-то непреходящее беспокойство; ощупала, нарушив музейные правила, его рану и несколько складок плащаницы. Ощутила вибрацию неслышного, но несказанно прекрасного стона, и он перенес меня сквозь время в предысторию творения скульптора. Я следовала за скульптором, как тень, пока он искал идеального натурщика. “Вот он”, – решает скульптор, ходит за ним по пятам, подмечая все привычки, мимику и жесты, игру света на шее, мускулах рук и ног. Невероятный непоседа – придя, куда шел, тут же собирается уйти. И все же именно с него скульптор решает лепить мертвого Христа. Предлагает работу, но объясняет, что придется пойти против своей натуры – много часов подряд лежать совершенно неподвижно. Взамен он получит золотой дукат и обещание бессмертия.
Вынужденный изображать смерть, натурщик мысленно ерзает, нервничает, исследует свою душу, куда сроду не заглядывал, а затем, осмелев, каждой клеткой своего организма проникает в сознание Христа. Все это я наблюдала и проворно записала, детально излагая нечестивые метаморфозы, и только когда натурщик слился с извивающимися волокнами разума Мессии, перестала записывать. Почувствовала на себе взгляды изумленных зевак, поневоле захлопнула блокнот, вернулась из прошлого в свое настоящее. Все окружающие толковали о чуде плащаницы; а уж как реагировали зрители в середине XVIII века, само собой понятно. Озадаченные безукоризненной реалистичностью, люди поголовно верили, что заказчик скульптуры, знаменитый алхимик Раймондо ди Сангро, изготовил материал наподобие кисеи, набросил на лицо и тело Христа, а затем алхимическими ухищрениями обратил в мрамор. Двести лет с гаком эти домыслы считались фактом. В любом случае никто не мог усомниться, что это сделал боговдохновенный и блестяще владеющий своим ремеслом скульптор. Великий художник – заодно алхимик, он жаждет трансфигурировать красоту и уродливость всего сущего.
Золотая цепь солидарности протянута сквозь время. Облака, заплетенные в косы, лежат штабелями в небе. Это поле Божьего сознания – текучее силовое поле, а здесь к нему подключаются, толкуют о нем. Алхимия бытия так же сложна, как цветок с золотой головкой, которая наполнена семенами, как пальцы, вдавленные в живот вора, как толпа детей-отступников, рассекающих себе голени маленькими церемониальными ножами. Теперь я призадумываюсь: а если бы тогда, в капелле, я продолжала записывать, полностью вытеснив себя из текста? Может быть, проникла бы в сознание юноши, когда он проник в сознание Христа? С тех пор пытаюсь прорваться сквозь этот барьер, но все напрасно. Продвинуться дальше не могу. Возможно, тот миг, подброшенный мне судьбой, я прожила лишь вполсилы, созерцая внутреннее, окидывая незрячим глазом внешнее, нося в себе Вселенную, которая мчится вскачь. В мгновенном озарении мне была подарена целая история: юноша, скульптор, и алхимик в одноактной пьесе, затянувшейся на целую вечность.
Этот процесс, иногда похожий на паралич, изолирует человека в непроницаемом коконе. По-настоящему разбудить меня, разрушить чары, действующие от нескольких секунд до нескольких часов, мог только зов ребенка, дергающего меня за рукав. Эти промежутки, когда я как бы отлучаюсь куда-то, будят давние воспоминания об изумленной, растерянной школьнице, разглядывающей свои туфли. Раздосадованная учительница, рассерженная мать, встревоженный брат или сестра. Спрашивают: “Где ты была?” “Да так, нигде, – отвечаю, – всего лишь в огромной стране, где на каждом шагу – живописные валуны, ожившие статуи, безусловно американские пустыни и болота, снег, падающий на морские волны”. У меня был свой корабль с косыми парусами, как у “Сантьяго”, самого маленького и самого юркого судна во флотилии Магеллана. Я брала с собой брата и сестру, и они не колебались, не задавали вопросов, ни на миг не разуверились. Вот что всю жизнь придавало и придает нам силы. Иногда звучит музыка, нестройная мелодия, песня, воспроизводящая ноты тайного языка ребенка. Где я была? В царстве невинности, общаясь без слов с королем черепах, своей зубной щеткой-телепаткой, с неумолчно шепчущими деревьями, которые принято называть “сорными”.
Высокие кресты телеграфных линий, проложенных в прошлом веке, тянутся по равнинам, миля за милей. Знают ли они, сколько в них духовного величия, как они влияют на ум путников? Вызываю из сознания историю их происхождения: дерево, принесенное в жертву прогрессу, лесоруб, который его срубил, мысли молодого рабочего на столбе, натягивающего провода, миля за милей, над бесплодной землей. Такое я умею: сидя в молчании, куда-нибудь переношусь, никогда не возвращаюсь с пустыми руками. Жажду этим заняться, но в данный момент перехожу на следующую ступень: планирую перенестись куда-нибудь физически, усядусь с открытым каналом связи и открытым дневником у окна в скоростном поезде.
Везде валяются брошюры. Тут же дротик и географическая карта. Второпях собираю маленькую котомку, ловлю такси, сажусь в поезд. Отправляется с Пенсильванского вокзала, прибывает на Южный вокзал в Бостоне. Пять часов придорожных сцен, которые могли бы произойти в любой точке Америки. С Южного вокзала автобус компании “Питер Пэн” везет меня в Вудс-Хоул, к причалу Управления пароходного транспорта, а оттуда отправляюсь к соленым болотам заповедника Феликс-Нек[56], на берега, омываемые морем Новой Англии. По указателям добираюсь до Эдгартауна. Он находится на “нижнем острове”[57], как тут говорят. Это место я выбрала скорее наугад – надеюсь что-нибудь написать, расшевелить душу. Вот мой номер. Небольшую веранду, пристроенную сзади, затеняют окрестные дубы. Вдали – маяк. Выглядит так, будто его не построили, а слепили из гипса по детскому рисунку. Оптимистично раскрываю блокнот, кладу на стол со стеклянной столешницей. Из окна видны маяк и извилистая тропа, ведущая к неглубокой бухте. Там спят на недвижной воде яхты.
Детский маяк
Не пишется. Иду разведать местность. Никем не замеченная, прохожу сквозь вестибюль и террасу отеля. Вдали маячит остров Чаппакуиддик, над которым до сих пор витает печальная тайна: утонувшая девушка, будущий сенатор, последний из братьев. Авось слабый луч детского маяка укажет мне, как вернуться к мыслям о хорошем. Что будет, если я остригу волосы и стану поститься? Что будет, если я всецело посвящу себя своим детям? Что будет, если мир развернется на сто восемьдесят градусов и все грехи будут заглажены?
Иду прогуляться, инстинктивно выбирая дорогу по пересекающимся тропкам, вдоль которых растут взморники. Вижу приметы болот, но не таких грозных и таинственных, как в Саут-Джерси, где были стаи мошек, зловещая высоченная трава и длинноногие насекомые. Тут ландшафт одомашненный, но, по крайней мере, хоть чем-то мне знаком. Лодка с вертикальными парусами, длинные черные паруса, орущий ребенок, песок и шлепанец, болото, слишком аккуратное, чтобы быть настоящим. Подмечаю, что в небе пусто. Приближаюсь к маяку сзади. Он стоит на широком стилобате, вымощенном, как кажется на первый взгляд, плиткой. Перед маяком собирается семья. Отец говорит: “Встань рядом с мамой”. “Отлично, а теперь улыбочки пошире”, – говорит он. Маленькая девочка говорит: “А я не хочу получиться с улыбкой”. “Почему?” – спрашивает мать. “Не хочу, чтобы в будущем меня увидели с широкой улыбкой”, – говорит она. Ей лет шесть, никак не больше.
Подойдя ближе, обнаруживаю, что маяк – копия, скромный памятник. Замечаю табличку: “Эдгартаунский маяк. Мемориал детям”. Плитки – на самом деле плоские камни, на которых высечены имена безвременно ушедших детей. Задерживаюсь у маяка, думаю о Стефани Холт, решаю посвятить ее памяти один из этих камней. Возможно, для этого я сюда попала – чтобы Стефани присоединилась к хороводу детей вокруг маяка.
Позже, в номере, меня одолевает усталость. Но все равно сажусь с блокнотом за стеклянный стол. Одинокий комар пищит, задевает мою щеку. Говорю: “Не принуждай меня убить тебя”. Опять крутится у моего лица, пронзительно пищит. “Не принуждай меня убить тебя”, – повторяю медленно, напористо. Вроде понял – перестал пищать. А скорее всего, нас обоих одновременно сморило. Жилистый молодой парень листает мой дневник. Говорит: “Несколько путей заблокировано, дайте-ка расчищу, я это хорошо умею. Всего делов – закупоренные артерии, длинное уравнение c аспектами, которые надо докрутить”. “Ладно, валяй”, – отвечаю. Интересно посмотреть, что он обнаружит. Он внимательно читает мои страницы, делает почти незаметные пометки карандашом.
Глухой вой сирены издали. Просыпаюсь, не понимая, где я. Оказывается, все еще за стеклянным столом. Осоловелая, но голодная. Детский маяк сияет красным. Подает один-единственный тусклый сигнал, совсем как синтетический рубин в космическом кольце. Когда-то мы заказывали такие кольца по почте, соблазнившись рекламой на задней обложке комиксов. Выскользнув наружу, удивляюсь – виден Млечный путь. И луна, разрезанная пополам – то ли инь-ян, то ли печенье “Черно-белое”. Одна из извилистых тропинок приводит меня прямо в город. Все кафе уже закрываются, но в проулке, этаком шанхайчике из самодельных лачуг, нахожу ларек. Жареные мидии в бумажном пакете, черный кофе в стаканчике – я вполне довольна. Сижу на высоком бордюре под луной-печенькой, спрашиваю себя, как жизнь завела меня в эту точку.
В детстве я воображала, что происхожу из кочевого племени, бегала стремглав в бесшумных мокасинах по красной земле – разыскивала инопланетные корабли. Пусть приземлятся, пусть найдут меня, свое потерянное дитя, и увезут отсюда. В крови моего отца – те, кого выслеживали, как добычу, и те, кого изгоняли. А в крови моей матери – исследователь новых земель и охотница. Внутри нас есть все: мокасины, которые рвутся прямо у меня в руках, молитвенное колесо, шаманские колокольчики, реликварии, тысячерукие богини, кровь в жилах внучки моего брата и кровь разума, который в эту секунду складывает вот эти слова.
Рассветает. Возвращаюсь тем же извилистым путем. Поднялся ветер, наблюдаю, как колышутся ветки на фоне бледного неба, как машет взморник из-за линии горизонта. Колорит Брайса Мардена[58], 1971 год, бледно-желтый, серебристый ветер. Парнишка – внутри меня, как и комар, маяк, камни мемориала. Я из числа падших. Мы не умерли, просто упали. Нас не вышвырнули, просто застигли врасплох. Я не принадлежу к избранным и, возможно, никогда уже не смогу примириться со своими прегрешениями. Загладить их нельзя; остается только ждать, пока рассосутся швы. Ко мне снова и снова приходят жертвы моего невнимания. Выслушать других мне было недосуг, погружалась в свои дела, свои мысли. А теперь поздно – эти люди незаметно ушли.
Мне не хватает Сэма Шепарда. Наших долгих прогулок, нескончаемых разговоров в кафе, наших дуэтов – мы играли и пели старинные блюзы. “На старости лет будем хромать по жизни вместе, – обещал он. – Приеду за тобой на пикапе. Уедем в Мексику, будем писать книги, два приятеля, повидавших виды”. Как бы я хотела попросить прощения у Сэма. Когда он угасал, надо было все бросить и поехать к нему, уделить ему побольше времени. Но тогда я была слишком непоседлива, мне все еще казалось, что времени у нас полным-полно.
Надеялась: на “нижнем острове” что-нибудь напишу. А вместо этого – череда бесконечно микроскопических экстатических восторгов, которые одновременно расцветают и тут же вянут, необъяснимая печаль, которую отчасти развеивает природная эйфория. Наше сознание – это что-то. На каких аттракционах мы сами себя катаем. Телескопическая стрела переносит меня вспять: можно снова поискать Сэма. Можно найти отпечатки ног моих предков во время их бегства, и людей из семьи Харт, с руками прачек и пастухов, и маму моей мамы: с мандолиной в руках, на веранде. Мы натыкаемся на тропу, которая направляет нас к потерянным возлюбленным, умершему ребенку, незаменимому незнакомцу. Тянемся сквозь время в поисках руки, которая нас ободряла, лица, увиденного лишь мельком, ночи испытаний, внушавших надежду. “Не сдавайся, – говорит какой-то голос, – сегодняшняя ночь – это только одна ночь, впереди еще тысяча”. “Не сдавайся”, – повторяю, вступая в диораму какого-то сновидения, входя в кованые ворота знакомого зоопарка. Семимильными шагами спешу поздороваться с недостижимым, с лицом отца, которого никогда не знала, умоляю поделиться его секретами, чтобы я смогла узнать свои.
Чайки Триеста пикируют сольно, дразнят, приближаясь, но никогда не позволяя утолить мое желание – коснуться краешка их целомудренных крыльев. Когда-то я так мечтала о Триесте, городе печали, которую я разделяла. Знала, что там есть живописная площадь с драматичным видом на Адриатику. И историческое кафе “Томмазео”, где радушно встречали писателей: Итало Звево, Умберто Сабу. Знала о замке на холме и странствиях Джойса, о том, как Рильке обращался к чинам ангельским, знала “Дуинские элегии”. Но ничего не знала о страшных преступлениях этого города, о громадных зданиях рисозавода Ризьера-ди-Сан-Сабба, где осенью 1943 года устроили пересыльный лагерь для узников-евреев. Оттуда их отправляли в Аушвиц.
В Италии это был единственный концлагерь со своим крематорием. В конце войны, прежде чем сбежать, нацисты уничтожили крематорий и прочие улики содеянного. Но следы его дыхания можно найти вдоль кирпичной стены и в границах прямоугольного пятна на месте цинкового пола. Неподалеку, в загонах, где держали обреченных, и в большом зале, где установлены кресты, царит тишина. Вхожу в узкую дверь небольшого музейного зала. Три металлических ложки. Карманные часы на цепочке, их стрелки остановила жестокая рука: в двадцать пять минут восьмого время оборвалось. Выцветшая матерчатая звезда и две пары очков в проволочной оправе с пожелтевшими бирками, подписанными от руки. Роба в лиловую полоску, вроде пижамы: пижама для кошмара, который начинался с пробуждением и прерывался на сон.
Ощущаю тяжесть, ту же беспомощность, как несколько лет назад в Мемориальном музее мира в Хиросиме. Там повсюду скромные пожитки жертв атомной бомбы: обугленный трехколесный велосипед, ошметки пальто, изодранное платье, детский ботиночек. Тогда почти весь город сгорел дотла, а нынешняя Хиросима восстала из пепла. Направляясь к выходу, я вдруг поняла, что от старой Хиросимы осталась, в сущности, только земля. И тогда я опустилась на колени, поцеловала землю. Шепотом попросила прощения от имени своего отца.
Полное ощущение, что пикируешь, совсем как чайка, головой вниз, в нечеткое, словно на зернистом фотоснимке, море. Куда ни приезжаешь, в памяти всплывают другие места, другие страны. Но ничего: укладываю свой скудный багаж, наскоро прощаюсь с туманной атмосферой Триеста, с его улицами, где на каждом шагу кофейни. Еду поездом в Болонью, к ее величественным, но обветшавшим башням, думаю о Грегори Корсо, оттуда отправляюсь во Флоренцию – созерцать неоконченных “Рабов” Микеланджело, а под конец делаю крюк в Рим – дала себе небольшое задание.
Из книг я узнала, что в Риме Гоголь проводил много времени в мастерской мятущегося русского художника Александра Иванова. Почти двадцать лет Иванов усердно бился над грандиозным, странно непостижимым полотном “Явление Христа народу”. Мне очень хотелось увидеть его мастерскую: вдруг там еще витает аура его труда, вдохновленного духовными поисками? Переписала в свой блокнот несколько адресов, но названия ключевых улиц изменились. Виа Феличе, где собирались русские художники, теперь называется виа Систина. В кафе “Греко” есть длинный список его скандально известных посетителей и мемориальная доска Гоголю, но мне так и не удалось отыскать дорогу к легендарной мастерской Иванова, где были самодельные строительные леса и широкое окно в потолке. Что ж, пожалуй, это была нелепая затея – окунуться в атмосферу непоколебимой одержимости, цели, затмевающей все остальные.
В кофейне “Тацца д’Оро” недалеко от Пантеона, когда я неторопливо пила кофе стоя, вспомнился молодой художник, которого я разыскивала много лет назад. Вокруг запястья снова обвились исподтишка нити времени. Я отчаянно разыскивала Ховарда Майлза. Познакомились мы, когда нам обоим было по восемнадцать и мы оба были начинающими художниками. Под дождем часть его адреса, записанного на бумажке, размазалась, бесследно исчезла. Ценой огромных усилий я отыскала его дом у обветшавшей эстакады, по которой бегали поезда линии “Мёртл-авеню”. Ржавые балки тянулись параллельно зданию. Майлз жил один в огромной комнате, она содрогалась, как от землетрясения, когда мимо шел поезд. Тогда нам обоим едва исполнилось двадцать два года. Он вытер мои мокрые волосы полотенцем, испачканным краской. Его холсты высотой от пола до потолка напоминали работы де Кунинга, но одновременно отшвыривали аккорды чужих влияний. При виде его работ, нависавших надо мной, я поняла сердцем, что в живописцы не гожусь: не хватает мускулатуры, физической воли. Душевная рана была глубокая, но зарубцевалась бесследно. В тот миг я поняла, что нужно различать мечту и призвание. Какая-то сила отбросила меня вспять, к маленькой девочке, умолявшей: “Мама, научи меня читать”. Слово – первое, к чему меня соблазнительно потянуло, и в конце концов я вернулась к слову.
Мы находимся на этой шахматной доске – планете Земля, пытаемся делать ходы, но порой кажется, что ручища равнодушного великана хаотично толкает нас на траекторию, где нельзя не спотыкаться. Что нам тогда делать? Попятиться, найти внутри себя что-то, что необходимо сделать, из всех сил служить своему призванию. Хочу написать книгу, которая все искупит, наподобие “Пиноккио”, истории о том, как столяр Джепетто смастерил себе сына – нескладную самодвижущуюся марионетку. У деревянного озорника совесть просыпалась нечасто: он то и дело сбегал, дурное влияние сбивало его с пути истинного. Но в финале Пиноккио жертвует собой ради Джепетто. Получив чудесное прощение, из безжизненного деревянного тела восстает самый настоящий живой мальчик. Пиноккио научился хорошему, найдя доброту в себе самом и в преданной любви своего отца. У меня было два отца: тот, кого я знала, и тот, кого я не знала, оба посылали мне знамения – перья, падающие с небес, дары неоспоримой любви.
Город надземный, город изумрудов, расположенный на высоком плато. Богота, грандиозная, обширная столица Колумбии. Я лечу туда ради выставки и одного выступления в маленьком и бесподобно-прекрасном оперном театре “Колон де Богота”. В первом часу ночи приземляюсь в аэропорту Эль-Дорадо. Его назвали в честь мифического потерянного золотого города. Меня встречают Стефан, основатель группы Soundwalk Collective, и Сантьяго, куратор Национального центра искусств. Самочувствие странное: трудно держать равновесие, сердце бешено колотится, начинаю задыхаться – такого со мной никогда не бывает. Утром добавляется новый симптом – жуткая пульсирующая боль в голове. Мне вызывают врача. Прописывают кислородный баллон и какие-то таблетки. Похоже, моему организму не нравится, что Богота находится так высоко в горах. Придется дышать кислородом из переносного аппарата, побольше отдыхать и надеяться, что все-таки акклиматизируюсь. Уныло сижу, подложив подушку под спину, гляжу в окно. Снаружи – район Ла-Канделария с мощеными улицами, где архитектура колониального периода – испанское барокко соседствует с ар-деко, соборы XVI века, кафе, знаменитая библиотека, где хранится больше двух миллионов книг.
Все приходят меня проведать, приносят лекарства из целебных трав, горячие кукурузные лепешки и кофе из кафе “Робуста”, маленькие подарки – бусы и талисманы ручной работы. Когда головная боль утихает, раскрываю книгу – надо же чем-то утешиться. Стефан волнуется: нам завтра выступать. Я заверяю, что справлюсь. Сантьяго приносит книги и укрепляющие травяные чаи. Он человек утонченный и энергичный. Стефан готовит нашу инсталляцию в музее; меня оставляют в одиночестве, в теплой комнате, с тихо жужжащим аппаратом, который принес доктор.
Невольно ощущаю ностальгию. Выздоравливающая несостоявшаяся путешественница с книгой на коленях. Читаю “Это мое письмо миру” Эмили Дикинсон, размышляю о ее изоляции, чувстве отчуждения, пустом почтовом ящике. Ее сознание затихло, ее сердце колотилось. Возникает неодолимая потребность тоже написать письмо. Но кому я напишу? Может быть, другой эпохе или временам, когда никого из нас уже не будет. Моему поколению – читай, моему нелепому племени. Письмо тем, кто посещал библейскую школу, читал классиков, заполнял прописи, макая перо в чернильницу, тем, кто учился писать по-письменному, часами играл на улице без присмотра, ночевал в лесу. А если случалось поранить ноги битым стеклом, никому об этом не рассказывал. Письмо, адресованное далекому будущему, призрачным теням вымерших животных, птиц и насекомых, пустым ульям, замшелым соборам, пульпе былых знаний. Умирая, я вспомню о вас, ведь мы вот-вот утратим столько драгоценных вещей, не за горами времена, когда леса заменит изысканная голограмма, когда плоды будут созревать только на радиоактивных деревьях. Когда двухкилометровые акведуки и пешеходные мосты будут оклеивать оскверненными портретами диктаторов нашей эпохи. Я пишу письмо коровам на ярко-зеленых пастбищах. Пишу высокой белой кукурузе и алым тяжелым помидорам, свисающим с перепутанных пышных побегов. Пишу фигуристке, которая вдали от людских глаз кружится на подтаявшем льду пруда. Пишу морю, ветеранам на параде, некогда гордым. Пишу корюшке и тем, кто ее ловит, хот-догам у озера, маршмеллоу на палочке над костром. Содранным коленкам, мухобойкам, ключам от роликовых коньков и флакону синих чернил, который школьница опрокинула на свою парту.
Обмакиваю перо в стеклянную чернильницу, пишу каракулями слова: я – память. Я – кролик, чучело мультяшного персонажа, падающее сквозь пространство. Серебряный слиток, обжегший цепкие пальчики ребенка. Я – полированный спинет, на котором играла бабушка-англичанка, та, что больше не моя бабушка по крови. Я – ее рука, плетущая кружева, ее пальцы и ласки, которых я никогда не знала. Я – комок волос, застрявший в маминой расческе. Я – лодыжки, запястья, ноги и руки непомерной длины. Я – зеленый диван, который раскладывался, превращаясь в кровать. Я – вранье, плодившее другое вранье, я – синие васильки и маргаритки наших увядших венков. Я – свод отцовской стопы, набухшие вены длинных ног матери. Я – веранда вздохов. Узкий пустырь между тротуарами, колючие сорняки, липкая смолка, млечный сок, жимолость. И шершень, чье жало – как благословение.
Незнакомая женщина приносит мне теплый куриный суп. Здесь все так добры, что невольно испытываешь смирение. Приходит врач, говорит, что я смогу выполнить трудовые обязанности, обещает дежурить в кулисах с кислородным баллоном. И все же, полагает он, мой организм не сможет полностью акклиматизироваться в горах. Вспоминаю свои горячие детские мечты о Тибете – как буду здороваться с шерпами на базах альпинистов и вращать молитвенные колеса на Крыше мира. Врач говорит, что состояние здоровья вряд ли позволит мне посещать высокогорные районы. Я существо приземленное, мое место в болотах и не выше уровня моря. Я создана для того, чтобы любоваться горами снизу, но не для того, чтобы на них взбираться.
Свет в Боготе угасает. Мы преодолеваем все трудности. Я обрела новых друзей, которых никогда больше не увижу. Домой везу частичку сердца Боготы, маленький сувенир в золотой оправе – малюсенький осколок изумруда правосудия. Осколок зеленый, как глаза горы, на которую мне не взобраться. Отправляю свое письмо в воздух, помню, что необходимо благодарить природу, почтительно кланяться, сострадать тем, у кого нет ни куска хлеба, ни постели для ночлега, – усталым бродягам, которые все равно находят способ ощутить высшую радость бытия.
Последний день года. Играем музыку втроем – сын, дочь и я. Сын засыпает в кресле. Мерцает экран телевизора. На Тихоокеанском побережье высота волн достигла двенадцати метров. Въезд в Вифлеем закрыт. Я сижу на диване с дочерью. Светит синяя луна, и нас омывает свет оттенка индиго, оттенка сапфира – талисмана Фреда по зодиаку. У нас общее сознание. Вот и еще один год прошел. Моя дочь Джесси красива, но сама того не знает. Мой сын плетет ажурные узоры из мелодий, которых не помнит. Внезапно накатывается волна сожаления. Эх, унесла бы она меня в прошлое, с детьми на руках, в наш двор: синий пикап, груша, дверь с москитной сеткой, отец моих детей сонно таращится на нас.
Капитан нашей лодочки с одним синим парусом отправился в путь без меня. Он был мой Капитан, а наша лодка – словно голуби: они ведь отправляются в путь поодиночке, но вместе, все дальше и дальше, всякий раз уходя, чтобы вернуться. Со стихами, с песней, с ребенком, еще с одним ребенком. Теперь я расхаживаю вдоль моря, туда-сюда, совсем как в тот давний день, но песни у меня нет – одни слова. И даже слова не проговариваю и не пишу, а лишь шепчу, а настырные волны их топят. Я совсем как миссис Мьюр[59], когда она напряженно пыталась все вспомнить, шла по жизни в одиночестве, как казалось со стороны, но в назначенный час ее встретил призрак ее Капитана, дождался.
Он тоже здесь, и мы вальсируем на той самой автостраде, а машины проносятся мимо, и появляются звезды, одна за другой, одобрительно подмигивая. Он улыбается той самой улыбкой, означающей, что мы все те же, есть еще порох в пороховницах. Оглядываюсь по сторонам: никто ничего не заметил; ухожу своей дорогой, качая головой, возвращаюсь в так называемую реальную жизнь. Ради этого и живу – ради тумана, с которым он возвращается. Он дотягивается до меня сквозь все миры, все миры “Божественной комедии”, все стадии метаморфоза у людей, всю пыль сущего, а от меня требуется только одно – затаить дыхание и поверить, и он оказывается рядом на одно мгновение ока, на час, на один такт трепета, в огромном танцзале, где вместо люстры – ледяной хвост тускло сверкающей кометы.
В “Солнце и стали” Юкио Мисима пишет о сладострастной жажде вознестись ввысь. Она выражена в его стихотворении “Икар”. Возможно, он говорит и о сладострастной жажде озарений – пожалуй, самом большом грехе художников. Так архитекторы Вавилонской башни стремились достичь царства Божьего, проникнуть в него, искупаться в нем, попробовать его на вкус. Художник, не довольствуясь естественной красотой природного мира, ищет царство неестественного, царство разума, выхватывая что-то из высших сфер, анатомируя составные элементы полотен кубиста или ноты непостижимой фуги. Раз так, получается, что Ева, желавшая познания, – потенциально первая художница. Какие же произведения она создала? Доброту Авеля, злобность Каина. Есть великолепие, а есть великолепные фиаско. Возможно, именно такое фиаско нравилось Мисиме в Икаре – гордыня, подзуживающая потягаться с Солнцем. Художник ищет рай при жизни – то, чего искать не полагается.
Мчим вслед за солнцем. Перо перестает скрипеть. Опускается занавес лесного бархата, приветливое сияние манит меня к письменному столу. Я обязательно допишу то, что начала в Ницце, в отеле “Сюисс”, том самом, где у Джеймса Джойса впервые возник замысел “Поминок по Финнегану”, толстенной непостижимой книги, которая отворила дверь перед ХХ веком. Кстати, это и мое столетие. Иногда я оплакиваю миры, которые мне довелось знать, надежды своего поколения, цветы в волосах, танцы под The Grateful Dead, поиски общечеловеческой музыки, “языка миролюбия”, как сказал бы Джими Хендрикс. Эти мысли приходят и уходят, пока из стереосистемы в кафе звучит кавер-версия колыбельной Брамса. Едва начавшись, смешивается с заунывными рождественскими гимнами; композиторы сочиняли их со светлыми надеждами и ликующей радостью, но в замедленном темпе они смахивают на заупокойную молитву. Словно ты на пастбище, где бродят овцы, потерявшие пастуха.
– Ты в нас веришь? – спрашивают они.
– Я верю во все, – отвечаю им с улыбкой.
Я верю, что моя мать отыщет в раю свою мать и троих потерянных сыновей. Верю, что моя сестра ступит на землю Нового Мира. Верю в параллельный разум, который сам себе параллельно на уме. Верю в свои личные мифы, в линии и стрелки на самодельных картах забытых стран, которые когда-то начертила моя детская рука. Верю: они существуют, все эти места есть, их находишь, теряешь и снова возвращаешься, их лучезарные контуры тускнеют, но, что показательно, возвращаются, словно шелковые бумеранги.
Бухта Ангелов
Память восстанавливается, течет по извилистым венам географической карты, разодранной в клочья. Свой голос я обрела благодаря странствиям. Свой певческий голос и свой писательский голос. Путешествуя по Восточной Европе, в конце концов оказалась в Польше, в месте под названием “Долина Шарлотты”, со странным лесом, с небольшим зоопарком, который охранял старый монгольский верблюд с лохматой шерстью, двумя горбами и длинными ресницами, обрамляющими огромные печальные глаза. Я хотела что-нибудь написать, но ничего не получалось, почувствовала отчаяние, перед глазами маячило фарфоровое лицо куклы, которая видит все, но ничего не предлагает. Мой тур с группой завершился, и один друг пригласил меня составить ему компанию в Ницце, в отеле у бухты Ангелов. Номер у меня был маленький, залитый светом. На балконе, откуда видна бухта, стояли стол и стул. День был непогожий, но я видела, как солнце набирается сил по ту сторону серебристой вуали, готовясь ее пронзить. Зато для фотосъемки свет идеальный: мир внизу смотрелся совсем как на ротогравюре XIX века. Но у меня уже не было фотоаппарата. Мой блокнот и ручка еще дремали. Я наблюдала, как вуаль, уже пронзенная, распалась надвое, улетучилась. Сама не сознавая, что делаю, начала делать записи и проработала весь день до вечера.
Меня осенило: примерно на таком же балконе, с видом на ту же бухту сидел Джойс; захлестнула волна заговорщической радости. В следующие несколько дней я усаживалась за стол рано утром и в сумерках, сидела и писала. Передо мной тек поток слов. Я слышала их в голове, наблюдала, как они складываются из букв – словно приходят из другого источника, не от меня. Погода изменилась, дождь и сильный ветер не пускали меня на балкон. “Что все это значит?” – гадала я, но продолжала писать. Правый глаз сотрясала стреляющая боль, словно ошметки электрических разрядов, но я не могла прекратить работу, воображала, что получила в дар немножко джойсовской энергии. Но я подключилась не к Джеймсу Джойсу, а к великим поминкам, к энергии бдения, которая сопутствует возникновению новой идеи и сосредоточению. Все струилось, ментальный ток циркулировал по коридорам. Была ночь, а другая ночь колотила молотом; возможно, эти слова когда-нибудь породят целую книгу. В те дни я влюбилась в отель “Сюисс” и круговую панораму бухты Ангелов. Именно там я спаслась от засухи, внезапный словесный ливень вскрыл все раны. Там бунтарский горб восстал из вод, словно плавник древней амфибии. Всматриваюсь в безмятежную синеву, где дрейфует лодка, дрейфует уже восемьсот лет, несет останки совсем маленького святого с изящными ручками и ступнями. Замечаю перевороты в небесах: крутятся деревянные корабли, колеса, руки, отделенные от тел. Ну, а реальность – дождь и ветер, несколько страниц с заметками, которые, надеюсь, найдут себе место в более масштабной работе. Хожу в клеенчатом плаще с капюшоном, сильно заношенном, неотразимо легким. Передвигаюсь, совсем как Гоголь в карете, углубляясь в черноту, которая никому еще неведома, кроме меня самой, в черноту чернил в полном стеклянном флаконе. С этими мыслями, с этими безумными параллелями я могу делать все, что вздумается, сама не зная, что отражает знамение, восстающее из вод бухты. Может, регенерацию великана? Или золотой холм равнодушного верблюда? Или возвращение некого мифического существа, мизантропичного мутанта-инопланетянина, в чьих жилах течет серебряная кровь эльфов и фей? Сижу на корточках с братом и сестрой перед старым комодом, и мы медленно проворачиваем разболтанные ручки. Проходим мимо исполинских деревьев – темно-зеленых елей, отважно направляемся в темное небо, испещренное сияющими облаками. “Погода для радуги!” – кричу я, когда мы следуем за кораблями: их паруса надувает ветер, за конными конкистадорами: седла у них тяжелые, отделанные серебром.
Внезапно оказываюсь совсем одна в центре чудесной бури. Пусть она начнется! Пополни наши реки, позволь нам забросить сети под осетровой, цвета детского чепчика, луной. В лужах на красной земле образуется целебная глина, и я зачерпываю ее, чтобы обмазать волосы и лицо. Сыплется град. Не знаю, куда подевалась моя обувь, и дороги, пожалуй, тоже не знаю, но это неважно. Над головой порхают самодельные географические карты, показывают мне хребты неизвестных континентов и диковинные острова, где живут не менее диковинные животные с когтями, чешуей и широко разверстыми ноздрями. “Бунтарский горб, бунтарский горб, проламываясь сквозь камыш, сквозь бескомпромиссные папоротники, шарахаясь от дурмана вонючего, от стай мошкары”. Босиком иду вслед за ручьями: в воде, как кружева, – водоросли и юркие головастики, высматриваю во все глаза – не блеснет ли монета, блудный пенни, осколок мозаики или карманное зеркальце с подобием меня.
В каком-то смысле я не так уж сильно изменилась. Но пламя непоседливости горит уже не так жарко, а внутренние образы всего, что я люблю, впитались так глубоко, что я могу спроецировать перед собой “Гернику”, не видя, слушать Ascension и My Bloody Valentine, не слыша, листать “Игру в бисер”, не читая: чувствую их всем своим существом. Все на свете непременно увядает. Драгоценные лоскутки, сложенные в маленьком сундуке, словно недособранное приданое, книги моей жизни, ордена в футлярах. Сбрасывание старой кожи – одна из сложнейших задач в жизни. Мы решаем, кому раздать свои талисманы, один за другим. Но я оставлю себе обручальное кольцо и любовь своих детей.
Кожа постепенно будет сброшена, а честь останется. Мы развиваемся, спотыкаемся, учимся на своих прегрешениях, а затем грешим повторно. Снова срываемся в бездну, из которой выбрались ценой гигантских усилий, обнаруживаем себя на том же месте в колесе Фортуны, совершающем новый оборот. А потом, набравшись стойкости, запускаем болезненный, но восхитительный процесс – постепенно отпускаем ситуацию. Воцаряется светлое спокойствие, очень похожее на естественное освещение. Вокруг все лежит в руинах, но мы ходим на цыпочках, опасаясь ступить на угасающий силуэт, свою же первозданную кожу.
Какую грань своего существа я покажу миру? Ту, которая чеканит громоподобный шаг, созывает воображаемые войска, вместе с братьями по оружию подняла голос против тирании правительств, лжепророков, политиков, корыстолюбивых поэтов. А может, ту, у которой была череда возлюбленных, или ту, которая хранит черный бархатный футляр с жемчугами, подарком любимого мужа. Или девочку, которая читала наизусть Священное Писание, но таскала монетки из отцовских карманов и лгала матери. Каждый из нас таит в душе свои весы Фемиды. Гири и противовесы прожитой жизни – секрет каждого человека.
Так ли уж важна кровь, когда голодный ребенок нуждается в пище? Какое деление на шкале благородства соответствует нашим усилиям? Свиток разворачивается, мою лодочку направляют ангелы. Вытягиваю невод, вытаскиваю из приливной волны своего водоема все, что успела отбросить и сбросить: плащ художника, прежнюю кожу, влюбленности, отмирающие клетки организма. Вижу себя на том же балконе отеля “Сюисс” – всего лишь писательница на отдыхе, в белом, пристально разглядывает треугольную крапинку посреди бухты. Внутренний голос снова тихо зудит. О чем я должна написать и в чем должна поклясться? Обещаю быть хорошей. Напишу о девочке, которая нашла в траве маленькое карманное зеркальце. Подает им сигнал треугольной крапинке – такой далекой, но совсем близкой. Восторженно подпрыгивает, зависает в воздухе, а затем, широко расставив руки, опускается на землю. “Добро пожаловать, бунтарский горб, – кричит она. – Я – это ты”.