И еще в самом конце зимы умерла бабушкина сестра, тетя Фая.
Последний раз она позвонила нам с мамой из больницы и разговаривала совсем тихо, и язык у нее как-то заплетался – может, от препаратов обезболивающих, может, от самой болезни…
Тетя Фая снова рассказывала про войну, про то, что не может слышать немецкую речь до сих пор и даже в Германию по путевке не поехала из-за этого… И сколько родственников и друзей погибло в их городе, когда в него вошли фашисты.
– Я была совсем маленькой, а помню, – заплетающимся языком рассказывала тетя Фая. – Детская память цепкая… Ицик, он был такой милый, нежный, тонкий, настоящий еврейский мальчик – умненький, скрипач… И дядю своего помню – плотника, он был очень хороший плотник, всем окна делал, дядя Пинхас… Их всех потом сожгли. У дяди была большая семья: три сестры, племянник… Племянник болел, протез у него был, его сожгли тоже со всеми… И у дяди Пинхаса было два сына и две дочки – Шихл, Йосл, Клара и Лея… Всех помню. Всех сожгли.
А мы бежали, бежали… С мамой бежали, не помню как… Все плакали, дети плакали… Мы бежали. Вагоны… Мы спаслись, нам повезло.
А эти… Они там остались. И Ицик, и дядя Пинхас, и все его дети, и все его сестры, и племянник без ноги…
У дяди Пинхаса младшая дочка, Лея, особенно была хорошенькая… Маленькая, а голос низкий, такой, знаешь, глубокий… Петь любила. Как запоет «Бай миру бисту шейн» – весь двор сбегался слушать! Муж у нее был, и ребенок – Иосиф звали, черненький такой мальчик. Так немцы когда узнали, что муж в Красной Армии, – вместе с сыном ее и повесили.
А мы бежали, мы с мамой бежали…
А папа до войны пел «Бразильский крейсер»…
А мы бежали…
Ну, в общем, тетя Фая путалась уже в словах, но все рассказывала и рассказывала, а потом ей кто-то там сказал – наверное, врач:
– Фаина Ильинична, вам отдыхать надо, нельзя так долго по телефону, отдыхайте!
– Да, я сейчас, сейчас, – уже почти шептала тетя Фая. – Ты, Костик, бабушку не забывай. И меня вспоминай, я уж сегодня-завтра – на тот свет, мы с тобой так и не увиделись никогда, но ты вспоминай… Родня – это важно…
Мама плакала и говорила:
– Тетя Фая, да что вы такое говорите? Вы всех нас переживете!
– Пережую? – удивилась тетя Фая. Она совсем плохо понимала уже. – Я не жую вообще, зубов нет, так, пью кефир разный… А у вас как? Тепло?
– Да где ж тепло, тетя Фая, – сквозь слезы улыбалась мама. – Зима же. У нас и летом-то холодно.
– Ну да, зима, – соглашалась тетя Фая. – А у нас вот и зимой тепло. И на Новый год даже снег не выпадает, бывает… Но я уж до Нового-то года не доживу…
– Да что вы, тетя Фая, доживете, сделают операцию, и еще долго проживете! Еще и встретимся! Следующим летом к вам приедем с Костей, да?
– Да… – равнодушно соглашалась тетя Фая.
– После операции, как в себя придете, как разрешат – сразу звоните, хорошо? – говорила мама.
– Да, да… – кивала тетя Фая.
Потом она отключилась.
Ну и после операции уже не позвонила. Умерла. Сердце не выдержало операции. Ну, возраст уже такой был…
Мама на похороны не поехала – далеко, и денег нет, и вообще… Все-таки не такие уж мы и близкие были родственники. Ну то есть близкие, конечно, но общались только по телефону, а потом только по интернету. Никогда не встречались. Так бывает.
А папе наконец дали главную роль.
Мы с ним сидели в «Чародейке», как обычно, он опять был немного выпивший и подливал себе в кофе из пузырька, говорил все громче, но, в общем-то, был веселый: все-таки главная роль, первый раз в жизни!
– Буду играть клоуна, представляешь? Там такой клоун: с одной стороны – веселый, а с другой – наоборот, весь грустный, ну, как и я, собственно… Так что – очень моя роль! Ты только обязательно, Костенька, приходи на премьеру!
– Приду, – обещаю я.
– Ага! – Папа снова подливал в кофе, и веселел, и становился все громче, и люди в кафе на него оборачивались, и мне опять было за него неловко… С другой стороны, про раздавленное яблоко не вспоминает, и то хорошо. – Прямо вот в начале как выхожу – так до конца и работаю! Все сорок пять минут на сцене, представляешь?
– Угу…
Папа смотрит на меня настороженно:
– Ты… Ты не рад за меня, что ли? Ну конечно… Кто я тебе… Бросил… – И папа привычно готовится страдать.
– Нет-нет, я рад, очень рад! – поспешно убеждаю я.
– Вот и хорошо! – Папа расплывается в улыбке. – Тарутина, значит, будет мышонком… Ситников – котом: не все ж ему главные роли-то… А я – весь вечер на манеже, как говорится! Ну то есть на сцене. У меня там еще песня такая… Клоун поет… Очень красивая… Сейчас…
Папа начинает петь, теперь уже люди оборачиваются на него с явным неудовольствием. М-да. Как бы нас не выгнали… Я делаю папе знак – мол, потише! Он осекается и поет тише. Почти шепотом. Но шепот у него – актерский, и поэтому все равно каждое слово слышно отлично:
– Я – Клоун, я должен весельем делиться,
Но жизнь, к сожаленью, грустна.
Ну как мне, скажите, друзья, веселиться,
Когда – то чума, то война?
Когда на Земле – ни покоя, ни мира
И лютый кусает мороз?
И стынет моя цирковая квартира,
И красный повесил я нос?
Папа вдруг вскакивает и начинает приплясывать, и все смотрят на него сперва с некоторым ужасом, а потом даже с интересом.
– Но – я вскочу и перекувырнусь,
И скорчу уморительную рожу!
И клоуном еще я к вам вернусь,
И грусть-печаль весельем уничтожу!
Назло чуме, войне и всем ветрам
Нос подниму, цветной колпак надену —
И выбегу, ворвусь я на арену,
Па-рам, па-рам! Па-ра-ру, па-ру-рам!
Папа замечает, что на него смотрят, а один мальчик даже негромко говорит маме, почти восхищенно:
– Этот дядя – артист, я его в театре видел!
Папа слышит это, гордо косится на меня и, довольный, продолжает:
– Я – Клоун, но – старый: хриплю и хромаю…
Быть может, пора на покой?
И мир я спасти не смогу, понимаю…
Кому же я нужен такой?!
Но только застыну, тоской окольцован,
В угрюмой, зловещей тиши,
И зрители крикнут:
«Ты нужен нам, Клоун!
Еще хоть чуть-чуть посмеши!»
Папа смахивает слезу, торжественно поднимает руки и лицо к потолку.
– И я вскочу и перекувырнусь,
И скорчу уморительную рожу!
И клоуном еще я к вам вернусь,
И грусть-печаль весельем уничтожу!
Назло чуме, войне и всем ветрам
Нос подниму, цветной колпак надену —
И выбегу, ворвусь я на арену,
Па-рам, па-рам! Па-ра-ру, па-ру-рам!
Папа раскланивается.
Тут все как зааплодируют, даже продавщица!
Папа, весь довольный и красный, садится наконец на место.
И я им горжусь. И думаю, что он все-таки очень хороший – и артист, и вообще. И он тоже немножко Пьеро – потому что в основном грустный, но если посмотреть на его лицо под определенным углом, да еще после того, как он подлил себе в кофе, – то и веселый тоже.
Мальчик, который папу узнал, прямо такими огромными глазами на него смотрит… Нет, правда горжусь! И на премьеру обязательно приду.
И мамой горжусь.
Я домой пришел – она сидит, опять чего-то пишет.
Я спрашиваю:
– Что пишешь?
Она говорит:
– Да вот сказку новогоднюю, в ДК будет утренник… Замучилась. Пойду чай поставлю.
Мама ушла на кухню ставить чай, а я быстро посмотрел в ноутбук и прочел там:
Ель сверкает яркими огнями,
Землю снег укутал в покрывало,
Дед Мороз скрипит уже санями…
Как же это все меня достало!!!
Бедная мамочка. Как же ее, действительно, все это достало. Обязательно книжку ей издам, как только смогу. С лирическими стихами. А сейчас надо срочно в туалет, как всегда… Как же это все меня достало тоже!!!
Но хорошо, что есть мама и папа. И Степа. Он часто заходит, сидим, болтаем. Про Сивую Маску он уже молчит. Чтоб меня не бесить. Хотя нелегко ему это дается, вижу…
– Как же ты теперь? – спрашивает Степа.
– Не знаю, – говорю. – Пока так. С колледжем не получается, ни с чем не получается из-за этой моей болезни… И никак не вылечить, врачи говорят. Потому и инвалидность пока дали.
– Но это все-таки очень странно, – осторожно говорит Степа. – Я вот в туалет утром схожу, а потом уже – только днем. Все равно же какое-то время накапливать- ся должно. А у тебя, получается, все время накаплива- ется? Откуда ж оно берется?
Я пожимаю плечами.
Степа смотрит с сочувствием.
Я ему давно уже рассказал про ту ночь, про Жмакина и Малюка, про зубную пасту, про холодный подоконник… Он все понимает, но не понимает, почему у меня из-за этого что-то в голове так сломалось, что на мочевой пузырь повлияло.
– Так не только на мочевой, – говорю. – У меня и пальцы трясутся, видишь… И мысли всякие…
– Какие?
– Ну вот – я начинаю думать о чем-то и не могу остановиться. И у меня мысли становятся как будто в столбик, типа это – стихи, только – без рифм. Понимаешь?
Степа кивает, но я-то вижу, что не понимает он ничего. Ну и ладно. Главное, что он приходит ко мне. Главное, что он – настоящий друг.
– Но ты на балалайке же играешь все равно? – спрашивает Степа.
– Ну да, играю… Вот она, моя балалайка. Игорь Николаич дал. Сказал: тренируйся пока. Может, через год тебе получше станет, и тогда поступишь. Я тренируюсь… Но не очень получается, правда. На гитаре лучше выходит.
Да, на гитаре лучше выходит, еще и дядя Витя мне аккорды показывает разные. И разные способы игры: бой-восьмерка, который у меня так и не получается, и щипок, и арпеджио, и много чего еще…
Дядя Витя тоже неплохой на самом деле. Не папа, конечно. Но все-таки.
Он мне как-то сказал, очень смущаясь, мы маму ждали у подъезда… Сказал мне:
– Костя, а как бы ты отреагировал… ну… если бы мы с мамой твоей… ну… вместе, что ли, стали бы жить?
Ну, не хотелось бы, если честно. Я тут, понимаешь, в туалет постоянно бегаю, мне и так от всего этого стыдно и противно, а тут еще и чужой человек будет… Мне было бы лучше, чтоб он вот так – приходил и уходил. Но не скажешь же ему правду: обидится. А зачем его обижать? Он хороший так-то. И я сказал:
– Ну…
И больше ничего.
И дядя Витя грустно ответил:
– Понятно…
И я, чтоб он совсем не расстраивался, спросил его:
– А покажете, как играть «Бразильский крейсер»?
Я, конечно, уже давно знаю, как его играть. Что там играть: четыре аккорда… Но пусть дяде Вите будет приятно, что он – нужен.
И вдруг дядя Витя положил мне руку на плечо. Крепко так за плечо взял.
Я удивленно на него посмотрел.
А он смущенно – на меня.
– Ничего, – говорит и головой чуть дергает от смущения. – Ничего, брат Костя. Все хорошо будет. Все будет хорошо.
– Ага, – сказал я.
И он тогда руку с моего плеча убрал. Но я еще долго чувствовал ее спокойную и добрую тяжесть.