Сердце моё колотилось о рёбра, когда я ступил в великий собор. Хор спевался на хорах, и фронтоны отдавались эхом прекрасной песни. Бледные свечи горели на алтаре, камни под ногами были уложены огромными плитами, помечены колесом и изрезаны именами: Паскаль де Леон, Тирсо де Леон, Альфонс де Леон. Я понял, что все мои предки погребены под этой церковью. Что, прими я предложение деда, я однажды мог бы к ним присоединиться. Несмотря на эту мрачную мысль, на миг меня охватило чувство принадлежности, и голод внутри блаженно отступил.
Вид двух знакомых фигур в глубине нефа скоро поглотил моё спокойствие — Шарлотта и шут моего деда. Они стояли на коленях перед алтарём, омытые светом свечей, тени плясали по стенам. Стоя в сиянии витражей средь той хоровой песни, я снова, чудилось мне, услышал шёпот, отдававшийся в кровяно-тёплой тьме за глазами.
Высочайшая цель, к какой мы можем стремиться. Истина за гранью истины. Драгоценнейший дар, что когда-либо дал нам небесный Отец, — способность…
— Шевалье?
Я обернулся на голос, обнаружив старого епископа Сантьяго, приближавшегося по проходу, опираясь на затейливый пастырский посох. Он был в облачении из красного бархата, пальцы украшены самоцветными перстнями, колесо на шее сияло. Я снова посмотрел на те свечи на алтаре, на подсвечники, в которых они стояли. На оторочку Заветов. На чашу в алтаре.
Куда бы я ни глянул, оно блестело.
Золото.
— Могу я помочь тебе, сын мой? — спросил Сантьяго. — Месса начнётся лишь через час.
— Я здесь не ради мессы, старик.
— Тогда покаяние? Ты выглядишь встревоженным, дитя.
— Времена нынче тревожные.
— Мне это хорошо ведомо, — кивнул он торжественно. — И всё же любовь Божья пребывает. Как пламя Гавриила, данное собственному сыну Всевышнего, она горит светом неугасимым, и тем, кто принимает его любовь, будет даровано место в царствии небесном.
Я фыркнул, глядя на тёзку, пылающего на том огромном окне за алтарём.
— Ты и впрямь в это веришь?
— А ты, как я понимаю, нет?
Я смотрел теперь на статую Спасителя, омытую светом витражей. Вспоминая ту гробницу под Мэргенном, то открытое пророчество, ту ужасную явленную истину.
— Иногда, честно, я желал бы верить. В глубине ночи, один в постели, я гадаю, каково это — уметь не замечать лицемерия. Жестокости. Довольствоваться мыслью, что, как бы темно ни стало, как бессмысленно ни казалось, у Всевышнего есть некий замысел. — Я покачал головой и вздохнул. — Я завидую тебе, старик. Истинно завидую. Уметь смотреть на живые трупы убитых детей и заявлять: На то его воля. Бродить по бескрайним полям неглубоких могил и говорить: Он всё ещё любит нас. Глядеть в лицо жестокости, безудержной, неотомщённой, и оправдывать всё это взмахом руки и ответом на всякий трудный вопрос, что я когда-либо задавал святому человеку: Пути Господни неисповедимы.
Я оглядел епископа, клыки шевельнулись в дёснах.
— Но потом я вспоминаю, что я не младенец. Прячущийся под мягким одеялом из страха перед тьмой. Лишь трус поднимает кулак на своё дитя и зовёт это любовью. Я не назову Отцом того, кто никогда не любил меня как сына. И я бы погнушался смиренно лечь на плаху и улыбаться тому, кто заносит топор и говорит мне, что у него, мать его, есть замысел.
— Твоя ярость понятна, сын мой. Все мы выстрадали смерть дней. Но в темнейшие времена даже малейшее пламя может стать маяком. В мире, полном ненависти, мельчайший акт любви может стать искуплением. Покорись не тьме снаружи, но свету внутри. — Он повёл рукой вокруг нас: фронтоны звенели прекрасной песнью, огненное сияние лилось сквозь крылья того ангела за алтарём. — Ты омыт им даже сейчас. Жизнь. Любовь. Сделай лишь ещё один шаг, доверься ему, и он укажет тебе путь.
Сантьяго коснулся моей руки, ладонь мягкая и взгляд мягкий.
— Помолишься со мной, сын мой?
— Я скорее насру в ладони и поаплодирую.
Он моргнул при этих словах, голубые глаза блеснули. На миг старик показался по-настоящему уязвлённым и более того — разочарованным. Те шёпоты вновь зазвенели на моей коже — мольба о любви, прощении, приятии. Тогда я смягчился, проведя рукой по волосам.
— Désolé27. Это было жестоко с моей стороны. Ты просто делаешь свою работу.
— И довольно скверно, похоже. — Губы Сантьяго скривились в добродушной улыбке. — Но я не в обиде, шевалье. В жизни важно не то, что мы говорим, а то, что мы делаем. А ты сделал очень много для людей этой империи. В тебе великая доброта, Габриэль де Леон. Плащ твоего отчаяния не может вполне её скрыть.
— Ты напоминаешь мне священника, которого я знавал. Доброго брата из Сан-Гийома по имени Рафа, что давал мне терпеливые советы, невзирая на моё отсутствие манер.
Вздохнув, я протянул руку.
— Прости меня. Молю.
Епископ глянул на розы и черепа на моей коже, отливавшие металлом в свете свечей. Улыбнувшись, он взял меня лишь за кончики пальцев, и хватка его была слабой и краткой.
Но я сомкнул левую руку вокруг его правой, сжав теперь обеими, и моя серебряная семиконечная звезда прижалась к его коже. Старый епископ улыбнулся напряжённее, голубые глаза блеснули, как трескающееся стекло, и наконец выдернул пальцы.
— Хватка воина, — усмехнулся он, потирая кожу. — Весьма впечатляюще.
Я усмехнулся в ответ.
— Иногда забываю собственную силу. Merci за твою мудрость. Не стану отвлекать тебя от приготовлений.
Старик кивнул и с поклоном двинулся по проходу к Шарлотте, опираясь на посох. Я смотрел на кузину, а шут теперь глядел в мою сторону. И, бросив последний взгляд на пылающего тёзку, я зашагал из собора.
Мысли мои были бурей, те шёпоты отдавались эхом за спиной, пока я шагал сквозь закатные двери Le Dôme. Но почти тотчас, едва я переступил порог, жажда моя вернулась, выскользнув из тьмы, точно змей, и взгромоздившись на моё плечо. Она была со мной, пока я бродил по улицам Леона, его тавернам и настилам, и затравленные мысли были моими единственными спутниками, поднимаясь теперь, точно сумеречные тени, пока я взбирался обратно по дороге утёса.
Она тяжело давила мне на спину сквозь залы деда, но сердце моё было ещё тяжелее от всего, что я повидал в тот день. Предательство Батиста. Страхи Лаклана. Трещины, раскалывающие горы, на которые я опирался спиной. Я вышел в передний двор и оттуда к конюшне, миновав людей на страже с мрачным кивком и взглядом на сталь в их руках. И, ступив во тьму, я поискал друга.
— Аарон?
Я обшарил сумрак, стропила наверху, сердце колотилось, но не нашёл и следа.
— Аарон? — окликнул я снова.
— Я з-здесь, Габриэль.
Я пошёл на голос, слабый и тихий, сквозь вонь конского навоза в тени на задах конюшни. И там я нашёл его, скорчившегося в своей тьме, портрет совершенного страдания. Руки Аарона были обхвачены вокруг живота, губы оттянуты от клыков, он боролся с тем же пожаром, что расцветал теперь во мне. Он встретил мой взгляд, тени адского голода выгравированы в его собственном, когда он прошептал:
— Ты в-выглядишь точно так, как я с-себя чувствую.
Я опустился на колени в грязь рядом с ним, встретив тот затравленный взгляд. В ужасе от того, что скажу. От того, что это будет значить. Но зная, что всё равно должен говорить.
— Брат… я должен тебе кое-что сказать.