Туполев вошёл, как входят люди, привыкшие, что их зовут по делу, а не для разговора, — быстро, чуть наклонясь вперёд, будто до стола надо было успеть дойти, пока не передумали. Под мышкой он держал свёрнутую в трубку кальку, и эта трубка торчала из-под локтя так привычно, будто была частью руки, выросшей за тридцать лет у кульмана.
— Садитесь, Андрей Николаевич.
Туполев сел. Калька легла на колено. Развернуть её сразу он не стал — ждал, с чего начнут, и в этом ожидании была старая, лагерем выученная осторожность человека, который однажды уже узнал, как тонка под ногами доска и как быстро она ломается.
Волков смотрел на него и думал о том, чего Туполев знать не мог.
Он думал о машине, которой ещё не было. О серебряной сигаре с четырьмя моторами, вылизанной до зеркала, скопированной заклёпка в заклёпку с американца, — о самолёте, который в той, прежней жизни поднимется в небо только через несколько лет после всего, после Победы, после того, как отгремит и остынет. Он помнил даже цифру — пять лет. Пять лет от чужого образца до своего серийного борта. Пять лет, когда вся промышленность встанет на цыпочки ради одной машины, и алюминий, и моторы, и люди — всё пойдёт туда, в эту трубу, потому что копировать чужое совершенство оказалось едва ли не труднее, чем выдумать своё.
Пяти лет у него не было. У него был год с небольшим.
— Мне нужен носитель, — сказал он. — Самолёт, способный поднять и донести до Берлина одно изделие. Очень тяжёлое и очень большое. Около пяти тонн весом. Полтора метра в поперечнике. Один раз. Не сто вылетов, не тысячу — один. Но наверняка.
Туполев слушал, чуть сведя брови, и Волков видел, как у конструктора внутри уже пошла работа — та, что у людей этой породы не выключается никогда, что считает и прикидывает прежде, чем губы успеют сложиться в ответ.
— Пять тонн, — повторил Туполев. — Это не бомба, товарищ Сталин. Под этот вес во всём мире наберётся машин по пальцам одной руки. — Он помолчал, и в этом молчании что-то решилось. — Дайте мне американца.
— Что?
— Чужую машину. — Туполев подался вперёд, и осторожность с него сошла, как сходит с человека всё наносное, когда он начинает говорить о деле своей жизни. — Под такой вес в мире строят считаные. У американцев наверняка уже есть или вот-вот будет — высотная, дальняя, под гермокабины считанная; у них для этого и металл, и моторы. Добудьте мне такую. Любую, какая поднимает пять тонн за океан. Хоть купите, хоть… — он не договорил, как именно ещё, но было ясно, что в его мире способов больше одного. — Дайте мне её на стол, целую, и я разберу её до последнего винта и повторю. Всю, без отсебятины, как есть. Это будет лучший тяжёлый бомбардировщик в мире, и он у нас будет.
И вот тут Волкову стало не по себе.
Потому что Туполев сейчас, не зная того, произнёс вслух его собственную тайную мысль — ту самую, что приходила к нему ночами как лёгкое, соблазнительное решение: ну конечно, скопировать, повторить, взять готовое чудо и не выдумывать велосипед. Туполев предлагал ему ровно то, что Волков уже примерил и отбросил, — и предлагал с горящими глазами, с верой, с готовностью положить на это годы. И не было на свете способа объяснить ему, почему «нет». Нельзя сказать человеку: я знаю, чем это кончится, потому что я там был. Я видел эту твою серебряную птицу. Она прекрасна. Она опоздает.
— Сколько, — спросил Волков негромко. — Сколько вам нужно от чужой машины на столе до своей в воздухе. Не до чертежа. До серийного борта, который полетит на войну.
Туполев осёкся. Честность инженера и азарт мечтателя схлестнулись в нём на секунду, и победила честность — он был слишком хорош, чтобы соврать в цифре.
— Года три, — сказал он. — Если всё бросить на это. Если вся страна… — Он остановился. — Нет. Не три. Скопировать чужое — это не срисовать. Это повторить чужой металл, которого мы не льём, чужие моторы, которых у нас нет, чужие приборы. Каждый винт придётся рожать заново под наши заводы. Честно если — четыре. Пять.
— Пять лет, — сказал Волков.
— Около того.
— У меня нет пяти лет, Андрей Николаевич.
Он сказал это тихо, но так, что Туполев поднял голову. В кабинете стало очень тихо, той особой кремлёвской тишиной, в которой слышно, как за окном по карнизу скребётся январский ветер, гоняя сухую позёмку над пустой площадью.
— У меня есть год, — сказал Волков. — Может быть, чуть больше. К этому сроку изделие должно лежать в бомболюке, а бомболюк должен лететь. Не через пять лет. Не после войны. Раньше, чем кончится эта.
Туполев молчал, и Волков видел, как у того гаснет в глазах серебряная мечта — медленно, неохотно, как гаснет хорошо разгоревшийся огонь, на который плеснули воды. Конструктор не спорил. Он был слишком умён, чтобы спорить с цифрой, которую сам же и назвал. Он сидел, и калька на его колене вдруг стала не нужна, и он это понимал.
— Тогда я не знаю, что вам дать, — сказал он наконец, и в голосе была горечь человека, у которого отняли лучшую работу его жизни, не объяснив, за что. — За год нового не строят. За год можно только…
Он не договорил и махнул рукой — устало, почти раздражённо.
— Договаривайте.
— Только взять то, что уже летает, — выговорил Туполев. — И мучить его. У нас есть одна машина, товарищ Сталин. Старая. Петляковская. Мы её похоронили, считай, своими руками — она тяжёлая в производстве, моторов под неё вечно нет, завод от неё отбивается как может. Её бы доделать да забыть. — Он поморщился, как от зубной боли. — Восьмёрка. Пе-8.
И вот тут у Волкова внутри что-то холодно щёлкнуло.
Потому что он знал про эту машину больше, чем сидящий перед ним человек, который её создавал. Он знал не только то, что она летает и поднимает пять тонн, — он знал то, чего ещё не случилось. Он знал, что через полтора месяца, в первых числах марта, ляжет на чей-то стол бумага, и хорошая, разумная, правильная по всем тыловым расчётам бумага прикажет эту машину снять с производства окончательно. Завод устал. Моторов нет. Серия мизерная, по штуке-две в месяц, не самолёты, а слёзы. Логика была безупречна. И вела она ровно туда, где у его бомбы не оказалось бы крыльев.
Никто в стране ещё не знал об этой бумаге. Её ещё не написали. А Волков уже держал её в голове, целиком, до даты.
— Расскажите мне про неё, — сказал он. — Про восьмёрку. Только не то, чем она плоха. Это я понял. Расскажите, чем она хороша.
Туполев посмотрел на него с удивлением — так смотрят, когда ждали удара, а получили вопрос. Он развернул наконец свою кальку, не потому что на ней было про Пе-8, а просто чтобы занять руки, чтобы вернуть себе опору.
— Она высотная, — сказал он, и в голосе помимо воли прорезалось тепло, какое бывает у человека, когда заставят говорить о хорошем в том, что он уже привык бранить. — Это её главное. Она забирается туда, куда в эту войну не лезет почти никто. Выше десяти километров. На такой высоте её не достаёт истребитель — им туда не подняться, задохнутся. И зенитка не достаёт — её снаряд выше семи, край восьми, идёт уже наугад. — Он помолчал. — Понимаете, что это значит? Это значит, что над целью она почти одна. Если довести её, если не глушить моторами на взлёте, если облегчить — она пройдёт там, где собьют любого. Не потому что быстрая. Потому что высокая.
— Пять тонн она поднимет.
— Поднимала, — поправил Туполев, и опять поморщился. — Подвешивали ей под брюхо пятитонку. Створки люка под ней до конца не сходятся, накладки ставили, чтобы их потоком не выгнуло… — Он осёкся, поймав себя на том, что снова сполз на «чем плоха». — Да. Поднимет. С грехом, с переделкой, на честном слове — но поднимет. Никто другой у нас столько в одну точку не донесёт.
Очень спокойно, глядя в окно, за которым мела позёмка, Волков думал о том, что вся эта арифметика — высота, створки, накладки, моторы — сходится в одну простую и страшную вещь. Машина была. Несовершенная, нелюбимая, наполовину похороненная — но была. Её не надо было изобретать. Не надо было пять лет копировать чужое чудо. Её надо было всего лишь не дать убить — за полтора месяца до того, как чья-то правильная рука занесёт над ней перо.
И в этом было что-то почти невыносимое. Он, человек из будущего, носивший в голове реактивные машины и стратегические бомбардировщики размером с дом, должен был сейчас не поразить конструктора прозрением, не подсказать гениальное, не угадать формулу — а просто, тихо, властью остановить глупость, которой ещё не произошло. Спасти посредственную, тяжёлую, капризную птицу от разумного приговора. Потому что только она успевала.
Туполев ждал, не понимая его молчания.
— Андрей Николаевич, — сказал Волков наконец. — Эту машину больше не будут хоронить.
— Товарищ Сталин, её и так едва…
— Я знаю, — перебил он, мягко, но так, что Туполев замолчал. — Я знаю про завод. Про моторы. Про то, что она у вас как кость в горле. И всё равно: её не закроют. Ни в этом месяце, ни в следующем. Никакая бумага, чья бы рука её ни писала, эту машину не остановит. — Он чуть подался вперёд. — Кто её сейчас ведёт? Петлякова нет. Кто за неё в ответе на заводе?
— Незваль, — сказал Туполев. — Иосиф Фомич. Он с ней с самого начала, ещё с тридцатых. Доделывает её за… — он запнулся на имени мёртвого, — за Владимиром Михайловичем. Тащит один, как может.
— Завтра он будет здесь.
Туполев смотрел на него и видел то, чего не понимал. Он пришёл с мечтой о лучшем в мире бомбардировщике, серебряном, скопированном с чужого совершенства, — и эту мечту у него только что отняли, спокойно и бесповоротно. А взамен дали приказ нянчить старую, нелюбимую машину, от которой он сам же хотел избавиться. С точки зрения инженера это был шаг назад, отказ от великого ради посредственного, и Туполев не мог взять в толк, отчего человек, сидящий напротив, так в этом уверен, словно видит то, чего не видно с земли.
«Чутьё», — решил он про себя, как решали все они, столкнувшись с этой непонятной сталинской уверенностью, которая раз за разом оказывалась права непонятно почему. Чутьё. Иначе не объяснить.
Он не знал, что напротив сидит человек, который видел будущее этой машины так же ясно, как Туполев видел свою кальку. Который знал и про марш на Берлин, и про створки люка, и про то, чем всё это однажды кончилось над двумя японскими городами. И который не мог сказать об этом ни единого слова — ни Туполеву, ни Незвалю, ни кому-либо живому на земле, а мог только ронять вот такие негромкие «её не закроют» и нести их тяжесть в себе один.
— Идите, Андрей Николаевич, — сказал он. — И не жалейте о крепости. Вы её ещё построите. Дайте только сначала закончить эту войну тем, что у нас уже есть.
Туполев поднялся, свернул ненужную кальку, сунул под мышку — на прежнее место, где она и жила. У двери он обернулся, хотел спросить, но не спросил. Только кивнул, как кивают, приняв решение, которого до конца не поняли, и вышел.
Волков остался один.
Придвинув к себе лист, он обмакнул перо и записал одно слово — «Незваль», и под ним другое, короче и тяжелее всего, что было сказано в этой комнате: «не дать закрыть». Потом, подумав, поставил рядом дату — ту, мартовскую, которой ещё не было ни на одной бумаге в стране, но которая уже существовала в его памяти как трещина, которую надо успеть заделать прежде, чем по ней пойдёт разлом.
За окном мело. До конца сорок четвёртого оставался год с небольшим, и теперь у этого года было не только изделие, но и тень крыльев, на которых его предстояло донести.