Кирпонос воевал по часам, и часы эти были чужие — заведённые не им, не противником, а где-то в Стокгольме, в комнате, которой он никогда не видел, людьми, которых не знал.
Ему сообщили срок, но не сказали, откуда он. Из Москвы пришла директива, краткая и странная: завершить операцию на кировоградском направлении, выйти к естественному рубежу и закрепиться — не позднее определённого числа. Число это стояло в директиве голым, без объяснений, и Кирпонос, человек, привыкший понимать смысл приказов, а не только букву, долго смотрел на него и не понимал. На войне сроки диктует война — погода, подвоз, состояние войск, поведение врага. А этот срок не диктовался ничем военным. Он был спущен сверху, как закон природы, и за ним стояла причина, которой Кирпоносу знать не полагалось.
— Тупиков, — сказал он начальнику штаба, — вы понимаете, откуда это число?
Тупиков, генерал-лейтенант, бывший военный атташе в Берлине, человек, умевший читать между строк лучше, чем кто-либо во фронте, повертел директиву в руках.
— Догадываюсь, Михаил Петрович, — сказал он. — Не по службе догадываюсь, а по нюху. Слухи ходят, вы их тоже слышали. Где-то идут переговоры. Не мир — что-то поменьше, перемирие, обмен. И похоже, наш юг кто-то наверху увязал с этими переговорами. Нам дали окно. Короткое. До этого числа мы воюем, после — стоп, потому что после этого числа на бумаге будет стоять, что мы не воюем. Вот и весь секрет. Нам отвели срок не потому, что после него нельзя по-военному, а потому, что после него нельзя по-дипломатически.
Кирпонос помолчал, переваривая. Это было непривычно и неприятно — воевать под чужой дипломатический хронометр. Всю войну он воевал против немца, и немец был понятным противником: хитрым, умелым, но честным в том смысле, что воевал по тем же законам, что и Кирпонос, — за землю, за время, за кровь. А теперь над немцем, над его собственным фронтом, над всем повисло что-то третье, бесшумное, кабинетное, и оно распоряжалось его дивизиями через голову войны, ставя сроки по соображениям, которых он не знал и узнать не мог.
— Значит, так, — сказал он наконец, и в голосе его не было ни обиды, ни ропота, потому что солдат не ропщет на приказ, чьи причины ему не открыли. — Значит, у нас есть число, и до этого числа надо взять Кировоград и выйти к Бугу. После — поздно. После окно закроется, и то, что мы не успеем взять до него, мы будем брать потом, через перемирие, через политику, дорогой ценой или не возьмём вовсе. Сколько у нас дней?
Тупиков назвал. Дней было мало — меньше, чем Кирпонос взял бы по-хорошему, по-кутузовски, не спеша, сберегая людей. Срок поджимал, и поджимал жёстко. Чтобы успеть, надо было гнать — а гнать на войне значит платить, потому что спешка оплачивается кровью так же верно, как медлительность оплачивается упущенным.
— Покажите карту, — сказал он.
Над картой они просидели до глубокой ночи, двое немолодых генералов под лампой, передвигая по бумаге не флажки, а судьбы тысяч людей, которые в эту минуту спали в окопах под Кировоградом, не зная, что над ними склонились двое и решают, кому из них жить, а кому лечь ради числа в дипломатической ноте.
Замысел сложился такой, каким складывается всякий замысел окружения, — древний, как война, и всё же каждый раз новый. Не лезть на город в лоб. Лобовой штурм города — это недели и реки крови, а недель не было. Вместо этого — охват. Два танковых клина, с севера и с юга, обходят Кировоград по дугам, смыкаются западнее, за городом, и перерезают единственную дорогу, по которой немецкий гарнизон может уйти. Тогда город оказывается в мешке, и его можно брать пехотой не торопясь — или, если немец сообразит и побежит, добивать на бегу. Главное — успеть сомкнуть клинья прежде, чем немец уведёт войска. Вся операция была гонкой: кто быстрее — русские клинья, замыкающие кольцо, или немецкие колонны, выскальзывающие из него на запад.
— Успеем сомкнуть? — спросил Кирпонос, глядя на карту, где две стрелы тянулись навстречу друг другу за кружком города.
Тупиков ответил не сразу. Он слишком хорошо знал немцев, чтобы отвечать сразу.
— Сомкнуть успеем, Михаил Петрович, — сказал он медленно. — А вот замкнуть на войсках — не уверен. Вы же знаете, кто против нас. Это люди Бека, а люди Бека не сидят в мешке, ожидая, пока его завяжут. Они чуют петлю раньше, чем она затянулась. Помяните моё слово: как только мы обозначим клинья, как только немец поймёт, к чему идёт, он не станет цепляться за город. Он начнёт отход. Организованный, заблаговременный, грамотный — как они умеют с самого декабря сорок первого, с тех пор как этот их фельдмаршал сел наверху. Мы замкнём кольцо, а в кольце окажется не гарнизон, а арьергарды да брошенная техника. Главные силы уйдут. Мы возьмём город — но не возьмём войска.
Кирпонос знал, что Тупиков прав, и от этого было досадно. Вся война с Беком была такой — войной за пустые мешки. Бьёшь в кольцо, замыкаешь, торжествуешь — а внутри пусто, немец утёк, оставив тебе землю, но не армию. Так было под Смоленском, под Оршей, под Никополем. Противник разменивал пространство на войска: отдавал города, реки, области — но сохранял дивизии, и эти дивизии вставали на следующем рубеже, и всё начиналось сызнова. Это была умная война, бесконечная, война на истощение, в которой не бывало решительных разгромов, а было медленное, упорное выдавливание умного и неразбитого врага.
— Что ж, — сказал Кирпонос. — Возьмём хоть город. Город тоже нужен — и сам по себе, и как тот рубеж, к которому нам велено выйти к сроку. Войска бы взять вдобавок — но если уйдут, пусть уходят, не впервой. Главное — успеть к числу. Вот за это, Тупиков, я отвечаю головой, а не за то, сколько немцев останется в мешке. Москве нужен рубеж к сроку. Рубеж она получит.
Дальше пошла работа — та невидимая, неблагодарная штабная работа, из которой и состоит на девять десятых всякое сражение и которой не бывает в книгах про войну, потому что она некрасива. Расчёт горючего для танковых клиньев — хватит ли дойти по дугам, не встанут ли на полпути сухими. Подвоз снарядов — успеют ли эшелоны, не сорвётся ли подача в самый нужный час. Состояние дивизий — какая ещё может наступать, а какая выбита так, что её саму впору выводить. Дороги — выдержат ли осеннюю распутицу под гусеницами. Авиация — дадут ли погоду, прикроют ли клинья с воздуха или те пойдут открытыми под немецкими бомбами. Тысяча мелочей, каждая из которых могла сорвать всё, и каждую надо было предусмотреть, проверить, обеспечить — за те немногие дни, что отвело окно.
Кирпонос работал, как работал всегда, — въедливо, без сна, проверяя за подчинёнными до последней цифры, потому что знал: на войне губит не крупная ошибка, крупную заметят, а мелкая, пропущенная, та, на которую махнули рукой. Он гонял интендантов, тряс командиров корпусов, требовал докладов каждые два часа, и весь огромный механизм фронта медленно, со скрипом, разворачивался для последнего рывка к городу.
И всё это время в углу сознания у него стояло то самое чужое число. Срок. Он ловил себя на том, что думает о войне в непривычных категориях — не «когда позволит обстановка», а «успеем ли к числу». Это переворачивало всю его генеральскую науку. Его учили не спешить, беречь людей, ждать, когда созреет, бить наверняка. А теперь его гнали — и он гнал других, — потому что после числа нельзя, и он сам не до конца понимал, почему нельзя, и это незнание было хуже всего.
Один раз, поздно ночью, оставшись с Тупиковым, он позволил себе сказать то, чего не сказал бы при других.
— Не люблю я этого, Тупиков. Воевать по чужому будильнику. Всю жизнь воевал по своему разумению — когда готов, тогда и бью. А тут гонят к числу, и зачем гонят — не говорят. Будто я не командующий фронтом, а приказчик: велено к сроку — изволь к сроку, а почему к сроку — не твоё дело. И ведь чувствую — за этим числом что-то большое стои́т, больше Кировограда, больше всего моего фронта. Что-то, ради чего мои дивизии — разменная мелочь. И не узнаю никогда, ради чего я их положу под этот город на три дня раньше, чем положил бы по-человечески.
Тупиков, человек, видавший большую политику вблизи, в берлинских кабинетах, посмотрел на командующего с пониманием и грустью.
— А вы и не узнаете, Михаил Петрович, — сказал он тихо. — Такие числа не объясняют. Их спускают. Где-то наверху сидит человек, который видит всю доску, всю, целиком, как мы с вами никогда не увидим. И на этой доске наш Кировоград — клетка. Важная, нужная, но клетка. А он играет партию, в которой клеток сотни, и ходит так, чтобы выиграть всю, а не пожалеть одну. Я в Берлине пригляделся, как это делается наверху. Лучше не знать всей доски, Михаил Петрович. Нам с вами повезло, что не знаем. Нам ещё можно жалеть.
Кирпонос долго молчал после этих слов. Потом сказал:
— Может, и так. — И, помолчав ещё: — А всё-таки положу я их под город по чужому числу. И буду помнить, что по чужому. Это, Тупиков, единственное, что я могу, — помнить. Знать не дано, помочь не дано, отменить не дано. А помнить — дано. Вот и буду.
Он вернулся к карте. Стрелы тянулись навстречу друг другу, обнимая кружок города, и где-то на остриях этих стрел сейчас, в ночи, спали танкисты, которым на рассвете идти по дугам в обход, замыкать кольцо, гнаться с немцем наперегонки — кто быстрее, петля или те, кто из неё выскальзывает. А в самом кружке, в городе и под городом, спала пехота, которой брать слободу за слободой, дом за домом, платя за каждый своей кровью. И всё это — танкисты на остриях, пехота в кружке, он сам над картой — всё это работало сейчас на одно: выйти к рубежу к чужому числу, которого никто из них не назначал и смысла которого никто из них не знал.
Кирпонос провёл пальцем по карте от исходных позиций до города. Двадцать восемь километров. Под Никополем такие же двадцать восемь стоили восемьсот четырнадцать жизней — он помнил эту цифру, командующие помнят такие цифры. Сколько будет стоить этот город, он не знал. Но знал, что узнает, и что цифру эту запомнит, и что она ляжет к остальным цифрам, которые он носил в себе, как носит всякий командующий, доживший до седых волос на этой войне, — длинный, неотменяемый счёт, который не предъявишь никому и не оплатишь ничем, кроме памяти.
— С богом, — сказал он негромко, ни к кому не обращаясь, по старой, до всякой советской власти заведённой привычке, и склонился над картой, чтобы в последний раз, перед тем как механизм завертится необратимо, проверить, всё ли он предусмотрел из того, что был в силах предусмотреть.
До рассвета, когда клинья пойдут, оставалось три часа.
Эти три часа Кирпонос не спал — он давно разучился спать перед началом, да и не нужен был сон, нужна была ясность, а ясность к нему приходила как раз в эти пустые предрассветные часы, когда всё уже сделано, что можно сделать, и остаётся только ждать, пока заведённое завертится само. Он сидел над картой, пил остывший чай, который приносил адъютант, и в сотый раз прогонял в голове весь замысел, выискивая ту самую мелочь, на которой всё может сорваться. Горючее — проверено. Снаряды — поданы. Авиация обещала погоду, но авиация всегда обещала погоду, а давала её через раз. Дороги держали пока. Немец — немец вёл себя тихо, слишком тихо, и эта тишина Кирпоносу не нравилась, потому что у Бека тишина перед боем чаще всего означала, что немец уже что-то понял и уже что-то готовит.
— Тупиков, — сказал он. — Мне не нравится, что он молчит. Он должен бы щупать нас, искать, куда мы целим. А он затаился. Как думаете — догадался?
— Думаю, догадался, Михаил Петрович, — отозвался Тупиков от своего края стола. — Или догадывается. Затаился — это у них не от слепоты, а от расчёта. Он смотрит, куда мы двинем клинья, чтобы решить: цепляться за город или уводить войска. Мы ему сейчас сами всё и покажем — как только клинья пойдут, он прочтёт наш замысел в первый же час. И начнёт свой. Гонка, Михаил Петрович. Я вам говорил — гонка. Кто быстрее: мы замкнём или он выскочит.
В половине шестого, в серой мокрой мгле, на остриях обеих стрел разом ударила артиллерия — далёкий, слитный гул прокатился по степи, и Кирпонос, выйдя на минуту из блиндажа, услышал его и подумал, что вот оно, началось, и теперь уже ничего не отменить и не поправить, теперь всё пойдёт само, по заведённому, и его, командующего, дело — только слушать донесения и подталкивать там, где застопорится. Механизм завертелся. Тысячи людей, которых он двигал по карте всю ночь, поднялись из окопов и пошли — на север и на юг от спящего города, по двум расходящимся дугам, чтобы сомкнуться за ним и завязать петлю.
Первое донесение пришло через час. Северный клин прорвал немецкое охранение и втягивался в прорыв — танки шли, пехота за ними, потерь пока немного, темп держат. Через сорок минут — южный: то же, прорвались, идут. Кирпонос отмечал на карте продвижение красным карандашом, передвигая острия стрел всё дальше за город, и считал про себя километры и часы, и выходило, что если так пойдёт и дальше, если немец не успеет, если дороги выдержат и горючего хватит, — клинья сомкнутся к исходу вторых суток. В срок. Едва-едва, но в срок.
— Идут, Тупиков, — сказал он, не отрываясь от карты. — Пока идут.
— Идут, — согласился начштаба. — И он тоже сейчас уже идёт. Только в другую сторону.