Риббентроп пришёл недовольный, и Бек по лицу его понял, о чём пойдёт речь, ещё прежде, чем тот сел.
Министр иностранных дел не любил Бека, и Бек платил ему тем же, но оба были слишком профессиональны, чтобы давать неприязни ход в делах. Риббентроп был человеком прежнего двора — выдвиженец Гитлера, тщеславный, обидчивый, помнящий время, когда он решал судьбы Европы за обеденным столом фюрера, и не простивший новому режиму того, что время это кончилось. При Беке он сохранил пост — Бек не стал его трогать, потому что замена министра иностранных дел в разгар войны есть сигнал нестабильности, а сигналов нестабильности Бек избегал, как огня. Но влияние Риббентропа усохло. Теперь он был исполнитель, а не вершитель, и знал это, и от этого был особенно колюч.
— Господин фельдмаршал, — начал он, едва усевшись, — японцы недовольны. Очень недовольны. После той встречи с Осимой в Токио сделали выводы, и выводы эти неприятны. Я получил по своим каналам, а также напрямую от посольства, недвусмысленные сигналы: Япония считает, что Германия уклоняется от союзнического долга. Звучат слова — я цитирую — о «холодности», о «расчётливом эгоизме», даже о «фактическом разрыве духа пакта». Это серьёзно. Если так пойдёт, мы рискуем потерять Японию как союзника не на бумаге, а на деле.
— И что предлагает Япония, чтобы мы её не потеряли? — спросил Бек.
— Того же. Объявления войны Соединённым Штатам. Они вернулись к этому требованию настойчивее прежнего, окрылённые своей морской победой. Осима, я знаю, докладывал вам сдержанно, по-солдатски. Но за его спиной в Токио сидят люди погорячее, и они говорят прямо: либо Германия с нами против всех наших врагов, либо она нам не союзник, и тогда Япония вольна искать своё спасение сама, где найдёт.
— Где же она его найдёт? — Бек чуть приподнял бровь. — У кого Японии искать спасения, кроме как у нас? Она в войне со всем западным миром. Союзников, кроме Германии и того, что осталось от Италии, у неё нет и быть не может. Это блеф, Иоахим. Угроза, за которой ничего не стоит. Куда они от нас денутся?
Риббентроп поджал губы. Ему не нравилось, когда Бек называл его по имени, — в этом ему чудилась снисходительность старшего к младшему, генерала к штатскому, и чудилась справедливо.
— Блеф или нет, господин фельдмаршал, но даже блеф, повторённый громко и при свидетелях, становится политикой. Если Токио объявит на весь мир, что Германия его предала, это услышат и в Лондоне, и в Москве, и в Вашингтоне. Враги наши возликуют, увидев трещину в нашем лагере. А союзник, публично объявленный преданным, рано или поздно начинает вести себя как преданный — ищет сепаратный выход, шлёт тайные зондажи, готовит себе мягкую посадку за нашей спиной. Я видел такое не раз. Обиженный союзник опаснее открытого врага, потому что он ещё внутри, ещё за одним столом с тобой, а уже считает тебя чужим.
Это было умно, и Бек отметил, что Риббентроп, при всей своей нелюбви к нему, дело говорит по существу. Опасность была не в том, что Япония перестанет воевать с Америкой, — воевать с Америкой ей всё равно деваться некуда. Опасность была в том, что обида толкнёт Токио на тайные переговоры с врагом, на поиск отдельного мира, и тогда вся западная коалиция, освободившись от японской обузы на Тихом океане, всей тяжестью повернётся к Европе. Японская война, сколь бы далёкой она ни была, оттягивала на себя огромные американские силы. Пока Япония дерётся, Америка занята. Стоит Японии надломиться — и этот исполин высвободится.
Так что японскую обиду нельзя было оставить гнить. Её надо было лечить — но лечить, не давая того лекарства, которого Япония требовала, потому что лекарство это было ядом.
— Хорошо, — сказал Бек. — Вы правы в том, что обиду гасить надо. Вы неправы в том, что гасить её надо объявлением войны. Объявление войны Америке я не дам — это решено, и я объяснил Осиме почему, доводы вы знаете и сами, как военный человек, не можете их не признать. Война, которую нельзя вести, не объявляется. Значит, надо дать Японии не войну, а нечто другое, что утолит её обиду, не оголив нас. Думайте, Иоахим. Это ваше ремесло — давать людям почувствовать, что они получили, не дав им ничего.
Риббентроп проглотил колкость, потому что под ней было поручение, а поручение возвращало ему вес, по которому он истосковался.
— Можно усилить помощь, — сказал он, подумав. — Не войсками — техникой. Чертежи, образцы, лицензии. Японцы давно просят у нас новейшее: радары, двигатели, подводные лодки, ракеты. Дать им щедрее, чем давали, обставить это как знак особого доверия союзника. Они получат осязаемое — то, что можно потрогать, скопировать, поставить на свои заводы. Это смягчит обиду лучше слов. И это будет правдой: мы действительно поможем им, реально, не пустым жестом, а делом. Только дело это — не наша кровь, а наша инженерия, которой у нас, в отличие от дивизий, пока хватает.
Бек обдумал это и нашёл хорошим. В самом деле, отдать японцам технику было несравнимо дешевле, чем отдать им войну. Чертежи не снимаются с фронта. Образец подводной лодки, посланный в Японию, не оголяет ни восточного рубежа, ни западного острова. А в глазах Токио это будет весомым знаком: смотрите, Германия делится самым ценным, самым секретным, чего не дала бы недругу, — значит, союз жив, значит, мы не одни. Подмена была изящная: вместо невозможной жертвы кровью — возможная щедрость металлом и бумагой.
— Хорошо, — сказал Бек. — Готовьте список. Щедрый, но с умом. Дайте им то, что им действительно нужно и что они физически смогут у себя применить, — не самое заветное, разумеется, не то, что мы бережём для себя, но достаточно ценное, чтобы они почувствовали себя облагодетельствованными. Подводные лодки — да, они о них просят давно, и нам через океан их всё равно не использовать в общей войне, пусть берут. Кое-что из авиации. Из радиолокации — старое поколение, не новейшее. Обставьте передачу торжественно: особая миссия, доверенные инженеры, секретные конвои подводными лодками вокруг света. Пусть это будет спектакль доверия. Японцы любят форму не меньше существа, иногда больше. Дайте им форму великой союзнической щедрости — и существо отказа в главном пройдёт незамеченным под нею.
Риббентроп записывал, и лицо его прояснялось — ему дали играть в большую дипломатию, пусть и по чужим нотам.
— А с самим вопросом о войне? — спросил он. — Что отвечать Токио, когда они опять надавят? А они надавят.
— Отвечать, что вопрос изучается, — сказал Бек ровно. — Всегда и неизменно: изучается. Что Германия рассматривает все формы усиления борьбы с общим врагом, включая и эту, что генеральный штаб готовит соответствующие оценки, что фюрер — простите, что глава государства — придаёт этому первостепенное значение. Ничего из этого не будет ложью, заметьте. Мы действительно рассматриваем. Рассматривать можно вечно. Между «нет» и «да» лежит огромная страна, называемая «изучением вопроса», и в этой стране можно расквартировать любое неудобное требование на сколь угодно долгий срок. Япония будет получать от нас технику — осязаемое, радующее. И будет получать заверения, что главный вопрос изучается. Одно будет утешать её сегодня, другое — обнадёживать на завтра. А завтра, Иоахим, — он чуть усмехнулся, — завтра в нашем ремесле имеет свойство не наступать.
Риббентроп ушёл почти довольный — с поручением, с ролью, с ощущением, что снова при деле. Бек остался один и подумал, что неприязнь неприязнью, а пользу из этого тщеславного человека извлечь можно, если дать ему сцену, на которой он может покрасоваться, не нанося вреда.
Потом мысли его вернулись к Японии, и тут он позволил себе ту откровенность с самим собой, которую не позволял ни с Осимой, ни с Риббентропом.
Он отбивался от союзника. Это было унизительно по-своему и опасно по существу, но иного выхода не было. Япония требовала, чтобы Германия совершила самоубийство в её пользу, — а именно самоубийством, и ничем иным, было бы для Германии объявить войну Америке. Не из трусости он отказывал. Из арифметики — простой арифметики сил, которых всегда меньше, чем фронтов. У Бека было три фронта уже сейчас: восток, где затаился Сталин; запад, где не держался остров; и третий, незримый, — фронт времени, на котором он тянул, выгадывал, оттягивал развязку, надеясь дотянуть до чего-то, что переменит положение. Четвёртого фронта, американского, он не мог себе позволить ни при каких обстоятельствах. Открыть его означало рухнуть.
Всё это было слишком похоже на слабость, чтобы говорить об этом вслух, и Бек оставил это при себе, как оставлял всё лучшее и худшее из того, что думал. Он давно жил один внутри своей головы, доверяя бумаге и собеседникам только обработанную, безопасную часть мыслей, а сердцевину держал при себе. Это была цена положения. Глава воюющего государства не имеет права на наперсника.
Он подвёл итог дня, как привык подводить, — коротким мысленным реестром сделанного и отложенного. Японию он отбил — на сегодня. Дал ей пряник техники взамен невозможной войны. Заготовил формулу «вопрос изучается» на все будущие нажимы. Сохранил видимость союза, не заплатив за неё кровью. Это было сделано хорошо, чисто, по-бековски — ни одного резкого движения, ни одного сожжённого моста, всё переведено в длительность, в проволочку, в туман.
И всё же осадок остался — тот особый осадок, который оставляет уклонение, даже самое искусное. Осима был прав в одном, и эта правота не уходила: когда союзнику тяжело, его оставляют одного, найдя для этого разумные слова. Бек нашёл разумные слова. Они были безупречны, каждое в отдельности правдиво. И за ними он оставлял Японию одну — медленно, вежливо, с поставками техники и заверениями в дружбе, но одну. Так же, впрочем, как Япония в своё время оставила одной Германию, отказавшись ударить по русской Сибири. Все в этой войне оставляли друг друга по очереди, обставляя предательство доводами, и доводы всегда находились, потому что доводов на свете больше, чем верности.
Бек не был сентиментален и не стал длить это чувство. Он отметил его, как отмечают погоду, и отложил. У него была война — своя, на трёх фронтах, и японский эпизод был в ней не главой, а сноской. Сноску он закрыл. Можно было возвращаться к тексту.
За окном догорал короткий осенний день. Где-то на юге русские «доводили начатое до естественного рубежа», и Бек знал, что отдал им этот юг не зря, выторговав за него две недели тишины, которые сейчас, в эту самую минуту, превращались в паромы через Канал и смену частей на острове. Где-то на востоке затаился Сталин, и что он замышляет в эту тишину, Бек не знал — знал только, что замышляет, как замышлял и он сам, и что тишина эта обманчива для обоих. А где-то за океаном сидел третий, которого Бек не желал тревожить ни единым лишним словом, потому что пока этот третий оставался за океаном, у Германии был шанс доиграть свою партию, а стоило его разбудить — и шанса не стало бы.
Он придвинул сводки с запада. Паромы шли. Время, выторгованное у русских, работало. Это было то немногое, что сегодня шло как надо, и Бек, человек, привыкший радоваться малому, потому что большого война не давала, позволил себе этим удовлетвориться.
Вопрос изучался. И будет изучаться. А пока он изучается, никто не умирает за чужую войну — ни один немецкий солдат за японский Тихий океан, ни один японский за германский восток. В мире, где каждый воюет только за себя, это было почти добродетелью.
Почти.