К книге
Переломный годГлава 17 Кунцево
50%
Глава 17 Кунцево
17

К Ближней даче машина подошла затемно, в шестом часу вечера двадцать третьего января, в субботу. Снег при подъезде был накатан до желтоватого цвета, освещался одной лампой над воротами, и сама дача стояла за подъездной дугой почти невидимая; светились только два нижних окна. Охрана разместилась по периметру так, как ставилась всегда: не видно и не слышно, но при необходимости через тридцать секунд кто-нибудь окажется у крыльца. Поскрёбышев остался в Кремле; о звонке было сказано так: не раньше восьми утра воскресенья, и только если придёт что-нибудь срочное из Стокгольма или Лондона.

По дороге из Кремля ехали сорок минут. Водитель Хрусталёв молчал всегда; за это Сталин его и предпочитал другим. Вёл по Можайке ровно, не разгоняясь на прямых и не тормозя на поворотах резче, чем нужно. Сталин сидел на заднем сиденье, справа, и не читал: папку с документами оставил в кремлёвском кабинете сознательно. Впервые за шесть дней с собой не было ни одного листа бумаги. За окном проплывали деревья, фонари и встречные полуторки с дневной смены, которые шли из Кунцева на Москву с включёнными фарами. Фары в сумерках казались жёлтыми, тусклыми.

В прихожей пахло еловыми ветками, которые ставили по углам с Нового года и не убирали. Сталин любил, чтобы они стояли до февраля. Запах стал ровным, хвойным, с привкусом пыли. Так пахнет ель на третьей неделе в тепле. Прислуга у входа доложила, что ужин подан. Он кивнул, снял пальто сам, без помощи, потому что в доме к этому привыкли за много лет и не подходили.

В малой столовой топили хорошо. Голландская печка из соседней комнаты грела общую стену, и в столовой стояло то особенное домашнее тепло, какое бывает только зимой, когда холод за окном вычерчивает каждый предмет в комнате с особенной ясностью. На стол было подано на одного: глиняная миска с борщом, ещё парящим, со сметаной, лежащей ровным белым кружком посередине; рядом лежал тёмный ржаной хлеб, нарезанный накось крупными ломтями; на углу стола стоял графин с хванчкарой, а в стакане налито было половина. Сталин ел медленно. Утром был только чай с хлебом; в обед в Кремле съел холодный капустный пирог из совнаркомовского буфета, не разогревая. горячая еда после такого дня казалась чем-то почти лекарственным. Борщ был густой, свекольный, на тяжёлом тёмном наваре. Хлеб был вчерашний, чуть подсохший. С борщом лучше такой. Когда доел, отодвинул миску, и её унесли тихо, без звона посуды. Он остался сидеть, глядя на чистую скатерть, минут пять. Хванчкару не тронул.

Потом встал и вышел в прихожую.

Шапка, тулуп и валенки висели в том же порядке, в каком висели всегда, и он надевал их не глядя, потому что так это делалось много зим подряд. Прислуга подала рукавицы; правую он надел, левую сунул в карман тулупа, как делал всегда — левой рукой он давно ничего не делал, ещё с тифлисского детства, когда рука сделалась короче и слабее, а скрывать это удобнее всего было одним нехитрым жестом: пальцы в кармане, рука как бы небрежно отдыхает.

Открыл заднюю дверь и вышел в снег.

Мороз стоял несильный, градусов десять-двенадцать, но после натопленной столовой воздух показался стеклянным: он вошёл в лёгкие одним куском, и на секунду грудь сжалась, а потом отпустила. Через полминуты тело привыкло, и дышалось ровно.

За дачей, в десятке шагов от заднего крыльца, тянулась поленница, и рядом стоял пень-стояк, на котором кололи дрова уже не первый год: в нём по бокам были выбоины от тысяч ударов, образующих почти орнамент. Свежий навал берёзы лежал у поленницы; пилили в среду, и навал ещё пах сырой древесиной, тем чуть сладковатым запахом, который держится у берёзы первые дни после распила. Топор стоял воткнутый в чурбан, рукоятью кверху, как ставят его люди, которые завтра вернутся и продолжат начатое.

Волков подошёл к топору, выдернул его и положил берёзовое полено на стояк. Замахнулся правой и ударил. С первого удара полено лопнуло, и он знал, куда класть топор: у каждого дерева есть точка, в которую если ударить, дерево раскрывается само, без особой силы, и обучают этому либо дедушки во дворе в детстве, либо никто. Половинки полена откатились в снег по обе стороны от стояка. Он положил следующее. Замахнулся. Ударил. Лопнуло.

Через минут пятнадцать он перестал замечать, что считает поленья: у топора оказался свой ритм, наработанный за много зим, и теперь топор шёл сам, замах за ударом, удар за наклоном за следующим поленом, как ходят часы. Дыхание у Сталина было ровное, грудь не разрывало; в тулупе делалось жарко, и он расстегнул верхние две пуговицы, оставив остальные.

На пятнадцатом полене сделал передышку. Сел на чурбан, посмотрел на правую рукавицу. Кожа промокла от пота и снега, налипли щепки. Он снял её и постоял минуты две с голой рукой на морозе. Воздух обнял голую кожу холодом, сначала остро, потом тупо; кончики пальцев сначала онемели, а потом начали гореть так, как горят от мороза изнутри, когда тело понимает, что ему надо греться, и не имеет на это никаких ресурсов, кроме собственного оборота крови. Сталин держал руку на холоде сколько хотел, не торопясь, и когда наконец надел рукавицу обратно, тепло возвращалось в пальцы отдельной волной, проходящей по руке снизу вверх.

Где-то за поленницей, в дальнем углу участка, скрипнул снег: охранник, который ходил по дуге и старался не хрустеть, но в морозном воздухе каждый шаг слышен. Волков повернул голову. Ничего не видно. Скрип ушёл правее и затих: человек остановился, подождал, пошёл дальше.

Он наколол ещё двадцать пять поленьев, доводя счёт до сорока; счёт он, оказывается, всё-таки вёл, просто не замечая этого. Сорок было ровное число и хорошее: на одну топку малой печки в день хватит, ещё немного останется. Поленья он сложил в поленницу аккуратно, кладкой, какую кладут люди, выросшие в горных краях, где зима длинная и дрова — это серьёзный домашний капитал: каждое полено корой наружу, чтобы дождь не размачивал сердцевину. Зимой здесь дождей не было, был только снег, но привычка эта была старая и не уходила, как не уходят привычки, которые человек приобрёл прежде, чем научился думать.

На последнем полене он задержался. Стояк, в который топор входил сотни раз, имел посередине вмятину, глубокую, гладкую, отполированную, и в этой вмятине лежал тонкий слой льда, замёрзшего от талого снега. Волков тронул лёд пальцем: гладкий, без зазубрин. Под ним — дерево. Он воткнул топор обратно в чурбан, рукоятью кверху.

Рукавицу правую он оставил у поленницы. Промокла насквозь. Завтра пусть прислуга возьмёт.

Вернулся в дачу через переднее крыльцо. Валенки он обил от снега у порога, три раза стукнул каждый об угол ступеньки, снег отлетел коркой, сухой, рассыпчатой. Поставил у стены. Тулуп повесил, шапку — на крюк выше. Левую рукавицу повесил рядом, одну, без пары.

В кабинете уже горела настольная лампа: её включили, пока он был во дворе, и в кабинете стояло то освещение, при котором Сталин обычно работал по вечерам, жёлтый круг на столе, остальное в полутени. Пахло книгой и табаком. Табак был старый, прошлогодний, из трубки, которую он уже не курил месяца три, но запах в стенах остался, и иногда казалось, что и в самом воздухе. На столе лежала стопка газет, приготовленная утром Поскрёбышевым: «Правда» за двадцать третье, «Известия», «Красная звезда», плюс отдельным листом перевод итоговой коммюнике из Хельсинки. Перевод он уже читал в кремлёвской канцелярии днём; коммюнике было ровное, парламентское, и Маннергейм в нём не упоминался лично. Газеты сегодня брать с собой к дивану он не собирался.

На углу стола, под газетами, лежал дачный блокнот. В Кремле Сталин записывал в папки, здесь — карандашом, без полей, без нумерации. Он отодвинул газеты, раскрыл блокнот. Последняя запись была от прошлой субботы, шестнадцатого: «Молотову — по Криппсу ответ через Майского. Не раньше 24-го». Ниже, мельче, другим карандашом: «Василевскому — варианты по 15 дивизиям. Юг или центр. К 28-му». Волков перечитал, закрыл блокнот, положил обратно, под газеты.

Подошёл к полке с книгами. Полка была длинная, заставленная не по системе, а по тому, как Сталин ставил книги обратно после чтения, и поэтому на ней рядом стояли Гёте на немецком, Чехов в трёхтомнике издания девятьсот пятого, военный устав армии тысяча восемьсот девяносто шестого года, тонкая книжечка Бунина и какой-то затёртый том Толстого без обложки, который он уже не помнил, откуда взял.

Он снял Бунина с полки, «Антоновские яблоки». Книжка была потрёпанная, и страницы при открытии шелестели иначе, чем у новых книг, суше и тоньше, как шелестит сухой лист на ветке в октябре. Открыл наугад. Попал на третью главу, ту, где осень уже поздняя, сад облетел, и старики-помещики выезжают на охоту. Псы, лошади, мелкопоместный сосед Арсений Семёныч, чей дом пахнет яблоками и красками. Бунин описывал этот дом так, будто сам в нём стоял: прохладные сени, чучело волка в прихожей, запах антоновки из погреба, тот запах, который держится до декабря, а в январе уже только угадывается по памяти, потому что яблоки давно съедены, а от них осталась только тень на стенках ящика.

Волков читал стоя, у полки, чуть наклонив книгу к лампе. Бунин писал о мире, в котором Волков не жил. Не мог жить: ни сержант из будущего, ни тот, в чьём теле он провёл уже много времени. Но запах яблок он знал. У соседей во дворе стояла антоновка, старая, кривая, с одной подпоркой, и осенью яблоки падали на землю с тем глухим стуком, по которому можно было считать дни: пока стучат — сентябрь, перестали — октябрь. Он читал Бунина и слышал этот стук, и это было странно, потому что стук принадлежал человеку, которого уже не было, и двору, которого, может быть, тоже не было, — а слышал его кто-то третий, в чужом теле, в Кунцеве, в сорок третьем, после дня, в который одна война закончилась, а другая — нет.

Закрыл книгу. Поставил обратно, не закладывая.

Подошёл к окну. За окном лес стоял неподвижно, сосны были чёрные на сером небе, и снег лежал между ними широкими полосами, отделяя одно дерево от другого, как будто каждой сосне отвели её собственный надел. Где-то поодаль за деревьями ходили охранники. Сталин знал, что они ходят; видеть их через окно было нельзя.

Завтра — воскресенье. Поскрёбышев позвонит в восемь, если будет что-нибудь из Стокгольма или Лондона. В понедельник — двадцать пятое, и Майский в Лондоне уже будет разговаривать с Криппсом: ответ положительный, кроме девятого пункта. Криппс получит одиннадцать из двенадцати и будет думать, что выиграл. В каком-то смысле — так и есть: CV-7 стоит того, что Москва отдаёт. Но то, что Москва получает, радар для ночных истребителей, стоит больше, и Криппс это знает, и Молотов это знает, и единственный вопрос: успеет ли Иоффе с командой запустить производство до весны.

На углу стола стоял внутренний телефон с прямой связью на Кремль, четыре цифры на диске, без кода. Сталин постоял рядом со столом, посмотрел на телефон. Потом отошёл, не сняв трубки. Прошёл к дивану, который стоял в углу кабинета, длинный, продавленный посередине, потому что на нём спали много лет подряд. Сел, снял сапоги, поставил их под диван, лёг на спину и накрылся пледом, старым, серым, которого прислуга никогда не меняла, потому что он велел не менять.

Лежал с открытыми глазами. На потолке была трещина, тонкая, шла от люстры наискось к стене; он знал эту трещину уже несколько лет, и иногда смотрел на неё перед сном, иногда нет. Сегодня смотрел. Трещина не менялась: ни длиннее, ни шире. Как карта, на которой фронт встал.

Закрыл глаза. Антоновка упала — глухо, далеко. Сентябрь или октябрь. Там или здесь. Потом тишина.

Предыдущая главаГлава 17 из 34Следующая глава