К книге
Переломный годГлава 14 Зимняя позиция
41%
Глава 14 Зимняя позиция
14

Землянка третьего взвода стояла на северном скате высотки тридцать четыре с половиной, в двух километрах от первой линии немецких траншей и в восьмистах метрах от своих. Землянку построили в октябре, когда мёрзлая земля ещё бралась лопатой, и с тех пор обживали. Накат — три ряда брёвен, перекрытых лапником и засыпанных снегом. Печка — буржуйка из бочки от мазута, выгнутой ломом. Труба — самоварная, выведенная сквозь накат и обмотанная сверху тряпкой против искр. По уставу землянка должна была быть на восемь человек, держала десять; нары двухъярусные, лапник свежий, его меняли раз в неделю.

Сёмин проснулся первым. Не по будильнику — будильника не было, — а потому, что Лопатин уходил на смену в шесть, и Сёмин всегда просыпался от того, как Лопатин начинает шевелиться на верхних нарах. Лопатин шевелился медленно: рука после ранения сжималась плохо, и каждое утро он минут пять сидел на краю нар, разгибая и сгибая пальцы — раз, два, три, до десяти, потом обратно. Молча.

Сёмин лежал и слушал. Печка ещё держала тепло с ночи — Тимохин, ночной дневальный, подкинул дров часа полтора назад. Пахло горелым лапником и портянками. На стене у входа, на гвозде, висела шинель Лопатина и шинель Сёмина — обе тёмные от носки, обе с подпалинами на правом боку, обе пахли одинаково: землёй и махоркой.

Шинель Сёмина была не его. Она была Гриши Носова, дворника, которого Сёмин не знал. Гришу Носова Сёмин получил в Вологде, в феврале сорок второго, когда после фильтрации выдавали обмундирование: интендант сказал — «бери эту, такая по росту», — и Сёмин взял. На подкладке внутренним швом было выведено химическим карандашом: «Г. Носов, Москва». Сёмин этой надписи никогда никому не показывал. Не стирал — стереть было нельзя, надпись прошла насквозь, — но и не показывал. Шинель грела хорошо. Гриша Носов, видимо, был чуть пошире Сёмина в плечах.

Лопатин закончил сгибать пальцы. Слез с нар. Подошёл к печке, открыл дверцу, заглянул внутрь.

— Углей нет, — сказал он Тимохину.

— Сейчас.

Тимохин — рядовой, двадцать четыре года, Калуга, — сидел в углу за столом и писал письмо. Карандашом, мелко, на тетрадном листе. Писал он медленно, потому что слов знал не очень много, а нужно было сказать многое. Письма Тимохин писал жене и матери поочерёдно, через раз. На этой неделе — матери.

Он отложил карандаш, встал, вышел из землянки. Снаружи был слышен скрип снега — Тимохин пошёл за дровами, к штабелю под прикрытием скалы. Через несколько минут вернулся с охапкой, аккуратно сложил у печки, подложил пять полешков, прикрыл дверцу.

— Двадцать четыре, — сказал он, садясь обратно за стол. — Снаружи.

— Тёплый день, — сказал Лопатин.

— Тёплый.

Сёмин сел на нарах. Спустил ноги. Сапоги стояли у нар — оба свои, обмётанные снегом, который успел подтаять в землянке и теперь капал на пол. Сёмин надел их, зашнуровал. У Лопатина левый сапог был немецкий — он подобрал его в августе, когда нашли в овраге труп немецкого ефрейтора, у которого правый был сожжён, а левый цел. Лопатин снял, померил — подошёл по ноге. С тех пор так и ходил: правый русский, левый немецкий. По швам было видно, но в роте все привыкли.

— Касатонов где? — спросил Сёмин.

— На охранении со второго взвода. До восьми.

— Стрелял ночью?

— Один раз. Сказал — попал.

Сёмин кивнул. Касатонов всегда говорил «попал», когда стрелял ночью — но утром, если светало, было видно: попал. На счету у него за зиму было что-то под двадцать четыре, точнее никто не считал, и сам Касатонов не считал. Считал только убитых наверняка — то есть тех, чьи тела видел через прицел утром. Раненых не считал. Подранков, говорил, считают пьяницы.

В печке щёлкнуло. Тимохин подкинул ещё одно полено.

Краснова в роте не было с пятого января. Простуда взяла его перед самым Новым годом — командир упрямо считал, что у него и сорока нет, и до тридцать первого ещё ходил по позициям, — но в первых числах его свалило, и фельдшер Тоня Гордеева, осмотрев, сказала: «Воспаление лёгких. Не шутите, товарищ старший лейтенант.» Краснова отправили в санбат в Балашиху, потом в эвакогоспиталь в Смоленск. Из Смоленска уже две недели не было от него вестей.

Кто будет ротным — никто не знал до тринадцатого января. Тринадцатого, после обеда, в землянку пришёл лейтенант, незнакомый.

Лет двадцать. Очки в железной оправе, одна дужка примотана белой ниткой. Шинель чистая — видно, только со склада. Сапоги хромовые, не валенки. Голос ещё ломался иногда — не во всю силу, как у подростков, а в полтона, на отдельных словах.

— Лейтенант Ширяев, — сказал он, входя. — Назначен командиром первой роты с одиннадцатого января.

Лопатин встал. Сёмин встал. Тимохин встал, отложив карандаш.

— Здравствуйте, товарищ лейтенант, — сказал Лопатин. — Сержант Лопатин, командир второго отделения.

— Лопатин, — записал Ширяев в блокнот. — Так. Сколько человек во взводе?

— Двадцать три по списку. Восемнадцать в строю. Пятеро в санчасти — простуда, обморожения, один с ранением.

— Кто старший по званию во взводе сейчас?

— Я.

Ширяев кивнул. Открыл блокнот на чистой странице, записал что-то аккуратно. Сёмин видел сверху: «23/18. Лопатин Виктор Сергеевич, сержант, 2-е отд.» Почерк ученический, с нажимом.

— Где взводный?

— В санчасти. Воспаление, тоже.

— Кто заменяет?

— Я заменяю.

— Понял. — Ширяев убрал блокнот. — Хочу обойти позиции до темноты. Кто пойдёт со мной?

— Я пойду, — сказал Лопатин.

Ширяев посмотрел на его шинель — Лопатин ещё не успел надеть, — на левый немецкий сапог. На лицо. Не сказал ничего.

— Идёмте, — сказал он.

Они вышли. Лопатин на ходу застёгивал шинель, поправлял ремень. Дверь землянки закрылась — глухо, без хлопка.

Сёмин сел обратно на нары. Подумал: ему двадцать лет, может двадцать один. Тимохин ему ровесник примерно, но Тимохин в строю с июня сорок первого, и у Тимохина четыре месяца под Смоленском и год на Западном, и Тимохин не задаёт вопрос «кто старший по званию» — он смотрит, кто отвечает.

Ширяев ещё не научился смотреть. Ширяев пока что слушает.

— Молодой, — сказал Тимохин, не поднимая головы от письма.

— Молодой.

— Краснов был такой?

— Не помню. Думаю — нет. Краснов через всё прошёл.

— А этот через что прошёл?

— Через училище.

Тимохин кивнул. Записал в письмо ещё одну строчку. Сёмин думал: Ширяева жалеть пока не надо. Сначала пусть пройдёт неделю — какой выйдет из недели, такой и будет.

Посылка из Тамбова пришла четырнадцатого, к обеду. Небольшая, фанерный ящик, перевязанный шпагатом, с надписью карандашом: «Семину А. Н., полевая почта 24837». Шпагат Сёмин развязал, фанеру отделил.

В ящике лежали сухари — целая полудюжина, аккуратных, ровно нарезанных. Две пары шерстяных носков, серые, с белой каймой по щиколотке — мать вязала такие с детства, узор был тот же, что в тридцать восьмом. Кусочек чёрного мыла, завёрнутый в газету. И сложенная вчетверо бумага.

Сёмин развернул бумагу.

Это была справка из Тамбовского городского военкомата. Машинописная, на пол-листа. Печать стояла свежая — оттиск чёткий, фиолетовая.

«Семиной Анне Ивановне. Настоящим уведомляется, что сын ваш, Семин Алексей Николаевич, тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения, числящийся в списках бесследно пропавших с июля тысяча девятьсот сорок первого года, более в указанных списках не значится. Проведённой проверкой установлено, что упомянутый Семин А. Н. находился в плену противника, был обменян через посредничество Международного Красного Креста в феврале тысяча девятьсот сорок второго года, прошёл государственную проверку по существующему порядку и состоит на действительной военной службе с шестнадцатого февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Просьба считать вашего сына не пропавшим без вести, а проверенным и состоящим на службе. Военком гор. Тамбова, подп.»

Дата на справке — двадцатое мая сорок второго.

Сёмин посмотрел на дату. Перечитал.

Семь месяцев справка где-то шла — военкомат, почтовый мешок, чей-то стол. Мать получила её, видимо, в декабре. И вместо ответа письмом положила в ящик, добавила сухари, носки, мыло — и отправила обратно.

Не написала ни строки.

Это было материнское письмо.

Сёмин сложил справку, убрал в нагрудный карман гимнастёрки, во внутренний — туда, где лежала справка о фильтрации, которую ему выдали в Вологде в феврале сорок второго. Теперь там было две справки: одна — о нём ему, другая — о нём матери.

Носки померил. Подошли. Положил под подушку — переоденется вечером, когда вернётся с охранения.

В охранение их с Касатоновым отправили в восемь вечера. Полная луна, минус двадцать шесть, ветер с северо-запада слабый, но колючий. Ниша в снежной траншее, в ста сорока метрах от первой проволоки. Двое — два часа на смену. Касатонов с карабином, Сёмин с СКС. У Касатонова, кроме того, бинокль на ремне.

Касатонов сел в нишу первым, прижался спиной к снежной стене, поднял бинокль. Сёмин стоял рядом, наблюдал по своему сектору — направо. Левее наблюдал Касатонов. Прямо — никто, потому что прямо они не видели: между ними и немецкой проволокой был холм, и за холмом немецкие посты, и немецкая луна, и немецкие звёзды — те же, что и здесь, но через холм.

— Лопатин как тебе, — сказал Касатонов тихо. Не поворачивая головы.

— Лопатин — Лопатин.

— Рука?

— Сгибается до восьми пальцев. Большой пока плохо.

— Карабин держит?

— Держит.

— Тогда нормально.

Касатонов опустил бинокль. Помолчал. Потом снова поднял.

Сёмин думал. Не о Ширяеве, который пришёл вчера и завтра будет проводить смотр взвода (Ширяев так и сказал — смотр; Лопатин потом тихо сказал Сёмину: «смотр устроит. Ну пусть»). Не о матери, которая прислала справку и не написала. Думал о Прохорове.

Прохоров написал ему в июне сорок второго одно письмо, и это было последнее. Письмо лежало в полевой сумке Сёмина, во внутреннем отделении, между двумя картонками. Слова в нём были обычные: дома всё хорошо, отец починил крыльцо, мать ждёт, Полотняный Завод стоит как стоял, только церковь без креста — крест сорвало в декабре сорок первого, и его никто пока не восстановил. В конце письма Прохоров приписал: «Если что — пиши. Адрес помнишь: Полотняный Завод, дом семнадцать.»

Сёмин помнил.

Прохоров погиб тридцатого июля у второй траншеи. Бережной видел — сам не успел отвернуться. Пуля в шею, сразу. Похоронен в братской могиле у безымянной высоты, на которой и брали ту вторую траншею. Над могилой к сентябрю поставили деревянную пирамидку со звездой — Бережной рассказывал, как ставили.

Мать Прохорова получила похоронку — Сёмин думал, что в сентябре. Бережной тогда отправил с местной полевой почтой обычное письмо, как пишут родственникам: «погиб при исполнении, без мучений». От матери Прохорова ответ пришёл в октябре — на полевую почту батальона, на имя Сёмина. Видимо, она нашла его адрес где-то в письмах сына. Письмо было короткое, на тетрадной странице:

«Уважаемый Алексей Николаевич. Сын мой Гриша мне писал о вас. Что в плену вы делили с ним сухарь, и что вы человек хороший. Если у вас есть что мне написать про Гришу — буду благодарна. И ещё, простите — у меня от Гриши осталось мало вещей. Если вы что помните — расскажите, я запишу. Анна Прохорова, Калужская область, посёлок Полотняный Завод, дом семнадцать.»

Сёмин не ответил.

Не потому, что не знал, что писать — он знал. Прохоров под Сусанино в июне, на маршевой роте, отдал ему треть своего пайка, потому что Сёмин после плена был ещё слабый, и Прохоров это видел. Прохоров на стрельбах подсказывал, как держать карабин, потому что у Сёмина рука после Хаммельбурга дрожала. Прохоров в эшелоне сидел напротив и рассказывал про Полотняный Завод — про реку, про церковь, про то, как зимой ловил рыбу со льда вместе с отцом.

Сёмин знал все эти вещи. Их хватило бы на четыре страницы.

Но он не ответил.

Он не знал, как написать матери, что её сын делил с ним сухарь. Потому что разделить сухарь — это не геройство, это просто разделить сухарь. Это обычно. Сёмин не хотел писать матери Прохорова обычное. Мать ждала чего-то большего. А большего у Сёмина не было.

Письмо матери Прохорова лежало в полевой сумке, во внутреннем отделении, рядом с письмом от самого Прохорова. Два письма, одно поверх другого. Иногда Сёмин его доставал и читал.

— Час, — сказал Касатонов.

Сёмин поднял голову. Луна сместилась на пол-неба. Снег скрипел под валенками, когда переминались.

— Час, — повторил Касатонов. — Скоро смена.

Сёмин кивнул.

Утром сводка по батальону пришла в восемь. Принёс Краснов — другой Краснов, политрук с язвой, не годен в строй, — и зачитал, как всегда, на построении в коридоре землянки.

— Третьего числа в полосе соседнего полка взвод старшего лейтенанта Касьянова отбил действия немецкой разведгруппы численностью пять человек. Двое наших убиты, четверо немцев убиты, один взят в плен. Пленный — рядовой Хайнц Беме, восемнадцать лет, призван в октябре сорок второго, в роте с декабря. На допросе показал: в его роте семьдесят два процента состава за зиму обновилось — болезни, обморожения, потери от наших снайперов. Питание плохое. Зимняя экипировка недостаточная. Подкреплений с запада не приходит — переброшены, по слухам, на западное направление.

На западное — это в Англию, понял Сёмин.

— Беме передан в штаб дивизии для дальнейшего допроса. Сводка по нашему батальону: потерь нет, обмороженных двое, простудой — четверо. Норма хлеба прежняя, семьсот граммов.

Краснов сложил листок, убрал в полевую сумку.

— Вопросы?

Вопросов не было.

Сёмин шёл обратно к своей нише — ему была разводка на восемь сорок, идти двести метров по траншее, — и думал про Хайнца Беме. Восемнадцать лет. Призван в октябре. В роте с декабря. То есть месяц всего. Семьдесят два процента в его роте за зиму обновилось — это значит, что из ста человек, которые стояли против них в декабре, осталось двадцать восемь к январю. Остальных немцев, которые сейчас стояли против Сёмина, два месяца назад здесь не было. Они приехали из Германии, кто из Лейпцига, кто из Дрездена, кто из Любека, и Хайнц Беме из Гамбурга — рассказал ему политрук, — и они мёрзли в январе, и болели, и им было плохо.

И Сёмину от этой правды должно было быть легче — у врага тяжелее, а это всегда легче нам. Так его учили в Сусанино, и так писали в газетах, и так говорил политрук на собраниях.

Но Сёмину не было легче.

Он подумал о Хайнце Беме — восемнадцатилетнем, которого месяц назад привезли в Россию, и которого четвёртого января ночью взяли в плен, и которого сейчас допрашивает кто-то в штабе дивизии. Хайнц Беме, наверное, был испуган. Хайнц Беме, наверное, рассказывал всё, что знает, и в этом всём было немного — он был в роте всего месяц. Хайнц Беме думал, наверное, о своей матери, которая его проводила в октябре в Гамбурге, и которая получит от него последнее письмо, и потом письма перестанут приходить, и она будет ждать.

И ещё через семь месяцев получит справку.

Сёмин подошёл к нише. Касатонов уже сидел там — пришёл в свою смену раньше, как всегда. Сёмин сел рядом. Положил СКС на бруствер. Поднял голову — небо светало, низкое, серое, без ветра.

— Хайнца Беме допрашивают, — сказал Сёмин Касатонову.

— Кого?

— Пленный, восемнадцать лет, из Гамбурга.

— А.

Касатонов помолчал.

— Молодой, — сказал он.

— Молодой.

Они сидели и смотрели в свои сектора. Небо светлело. Лопатин в землянке сгибал пальцы — как каждое утро, медленно, до десяти и обратно. Тимохин дописывал письмо матери. Где-то у штабной роты Ширяев собирался на смотр.

Сёмин подумал: сегодня вечером он ответит матери Прохорова. Напишет три страницы. Расскажет про сухарь, и про стрельбы, и про эшелон, и про церковь без креста. Это будут обычные вещи. Большего у него нет.

Предыдущая главаГлава 14 из 34Следующая глава