Окунев дал мне настоящее дело — и дал, как обещал, крепкое.
Звал он меня под вечер, в свою халупу, где над затёртой картой коптила лампа, и говорил негромко, по всегдашней своей привычке, словно бы нехотя. На том берегу речки, в полутора верстах от наших передовых, у австрийца стоял на холме хутор. Не пустой, как тот, давешний, — этот был обжитой, с дозором постоянным, с пулемётом, а главное — при нём, по всему судя, сидел офицер с телефоном. Связь, наблюдение, корректировка — узелок мелкий, но цепкий, и держал он на привязи целый наш участок. Штаб дивизии этот хутор давно облизывался взять, да всё руки не доходили: в лоб — положишь полроты и не возьмёшь, а тихо — некому.
— Вот тебе и тихо, — сказал Окунев и постучал чубуком трубки по карте. — Пощупай его ночью. Возьмёшь языка из тамошних — да чтоб не солдата простого, а кого посправнее, при чине, при сведениях, — цены тебе не будет. А пуще того — телефон. Провод режь, аппарат тащи сюда. Понял?
Я понял и склонился над картой. Хутор был помечен карандашным крестиком на холме, над излучиной; от него тонкой нитью к нашим тянулась речка, а за нею — австрийская сторона, белое неисхоженное поле. Окунев водил по карте сухим пальцем, показывая, где у них передовые, где брод поглубже, где помельче, где на нашей стороне можно укрыть отход. Я слушал и прикидывал своё. Где залечь. Откуда подойти, чтоб ветер дул на тебя, а не от тебя. Где поставить пулемёт на случай беды.
— А пулемёт ихний, — спросил я, — где у них стоит, не дознались?
В каменном погребе, сказывают перебежчики, в торце. На брод глядит. — Окунев тяжело оперся обеими руками на стол. — Вот он-то мне всю обедню и портит. Сунешься открыто — он тебя на броде, как утей на пруду, и положит. Оттого и тихо тебе велю. Тихо подойти надо до самой хаты: загремит раньше, чем возьмёшь офицера, — считай, дело пропало. А как взял своё — телефон, бумаги, языка, — уходи хоть с громом. Держать хутор не надо, нам не он нужен, а то, что при нём.
— Понял, ваше высокоблагородие, — ответил я. — Дозвольте по-своему. Народу мало возьму, зато верного.
— Бери. Тебе и отвечать. — Он надел пенсне обратно, и стёкла тускло блеснули в свете лампы. — Только уговор, прапорщик: людей мне не клади зря. Сведения — сведениями, а живой охотник дороже всякой бумаги. Сберёг — молодец вдвойне. — Он помолчал и прибавил, уже мягче, по-стариковски: — Я ведь, прапорщик, отчего тебя посылаю, а не роту в лоб гоню? Оттого, что верю: ты людей назад приведёшь. Гляди же, не обмани.
Я вышел от него в стылую октябрьскую темноту и шёл к своим, и думал не о холме, не о пулемёте, не о телефоне даже — а о том, ради чего всё это и затевалось. Я ведь не зря гнул команду в три погибели, не зря выпрашивал у полка холостые патроны да валял мужиков в грязи. Я её на это самое дело и растил. Сколачивал я охотничью команду затем, чтобы делать малой кровью то, что иначе стоит реки крови. Вот оно и пришло, то самое дело. Первое настоящее. И никто мне теперь не скажет наперёд, выдержит ли моя выдумка чужой пулемёт в потёмках или рассыплется при первом крике, — это решит ночь, не я. Своих я в ту ночь поведу шестерых. Сколько приведу назад — про то знать не дано.
В ночь мы вышли вшестером — я взял Сороку, сибиряка, бородача и двоих из натасканных, потише да понадёжнее.
Зотова с его пулемётом оставил при наших передовых, в кустах у брода: придётся отходить с шумом, под огнём — будет кому прикрыть нас длинной очередью да остудить тех, кто кинется в погоню. Прошку опять не взял. Он опять надулся, опять смолчал — но я был твёрд: подрастёт. Зато при Зотове вторым номером поставил, ленту подавать, — пусть хоть с краю, хоть с того берега поглядит на настоящее дело.
С передовыми сговорился загодя, по-хозяйски, не оставив на авось: куда выйдем, где назад полезем, отзыв и пропуск каждому в зубы вбил накрепко, чтоб свои же впотьмах по нам не ударили, приняв за чужих. Зотову отдельно показал ту ложбину, по которой станем уходить, и одинокую вербу над бродом: прежде той вербы огня не открывать ни за что, хоть бы небо горело, — за нею мы, перед нею ещё неведомо кто.
Зотов задержал меня у пулемёта и кивнул на Прошку.
— Условие ваше исполнил, вашбродие. Замок в темноте разбирает и собирает без ошибки. Трижды проверял.
Я велел Прошке сесть спиной к костру, закрыл ему глаза своей перчаткой и подал замок. Мальчишка сперва задрожал от старания, потом руки пошли ровно: нащупал, разобрал, разложил по порядку, собрал обратно и подал мне.
— Слово я помню, — сказал я. — Нынче идёшь с Зотовым к броду и работаешь при максиме по-настоящему: от тебя теперь наш отход зависит. А про охотников, как уговорено, потолкуем после первого боя.
Он вытянулся так, будто ему не второй номер дали, а Георгия на грудь повесили.
Перед выходом собрал я своих пятерых в риге, при огарке, и ещё раз прошёл с ними всё дело — без карты, на земляном полу, разложив прутики да камешки: вот речка, вот холм, вот хата, вот погреб. Кто куда, кто за кем, кто что делает. Заставил каждого повторить свой урок вслух — не для того, чтоб они не знали, а для того, чтоб знали накрепко, без запинки, чтоб ночью, в потёмках, в горячке руки сами помнили, куда им. Зотов проверил максим, ленты, воду в кожухе; бородач точил нож на бруске, неспешно, со вкусом, пробуя пальцем лезвие; сибиряк обвязал тряпицами всё, что могло звякнуть, — котелок, пряжку, штык. Сорока сидел в сторонке, посасывал пустую трубку — курить перед делом не велел я никому — и приговаривал вполголоса молодым то, чего не вычитаешь ни в каком уставе: как дышать, чтоб не сбиться, как ставить ногу в темноте, чтоб не хрустнуть, как лежать, чтоб не дрогнуть, когда совсем рядом пройдёт чужой и не заметит.
Я оглядел их всех — продымлённых, обстрелянных, верных, своих до последней косточки, — и впервые за всё это время мучений сделалось у меня на душе не страшно, а ясно. Вот они. Вот команда. Та самая, ради которой и затевалось. Сейчас и поглядим.
Ночь выдалась — лучше не закажешь. Безлунная, сырая, глухая, с низким туманом по низинам и редкой моросью, что глушила всякий звук и слепила чужие глаза. Речку перешли вброд, по пояс в студёной воде, держа винтовки над головой; вода обожгла, перехватила дух, но никто не ахнул, не плеснул лишнего — учены. На том берегу залегли, отдышались, выжали портянки наскоро. И поползли.
Шли мы не кучей, не цепью, как ходят в атаку. Шли врозь, рассыпавшись, как я их учил: каждый сам по себе, своей бороздой, тенью между тенями, а все вместе — одно тело, одно дело. Не ломились напролом, а просачивались в темноту, перетекали из ложбинки в ложбинку, из-за куста за куст, прислушиваясь, примеряясь, выжидая. Где австриец ждал бы толпы с гомоном — там скользили поодиночке, тихо, как вода в трещину. Чужая это была наука для здешних полей, непривычная, не по уставу. Я её и сам не из устава взял.
Шли долго — куда дольше, чем версту с небольшим пройдёшь обычным шагом. Тихая работа спешки не терпит. Полверсты ползли едва не час: замрёшь, послушаешь, переждёшь чужой шорох, пропустишь облако по луне — да луны и не было, одна морось, — и снова, по сажени, по две. Где-то впереди, на холме, изредка взлаивала собака и всякий раз при том лае мы замирали, вжавшись в землю, покуда она не уймётся. Я полз и слушал за спиной своих, и не слышал их вовсе — и это было лучшее, что я мог услышать.
Раз только кто-то шумнул — задел плечом сухой стебель, и тот сухо треснул. Я обмер. Но собака на холме не отозвалась, дозор не встрепенулся — пронесло. Я нашёл в темноте его руку, сжал, чтоб унялся, не дрогнул, и мы поползли дальше.
Холм с хутором надвинулся в темноте чёрной горбатой громадой. Сибиряк, ходивший впереди дозором, воротился, вынырнул из мрака без единого шороха и зашептал на ухо: дозор — человек десять, не меньше. Пулемёт в каменном погребе, в торце, глядит на брод. Офицер — в хате, при нём телефонист; провод тянется от хаты к шесту, а с шеста — назад, в тыл. Часовых трое: один у пулемётного погреба, один у хаты, один обходит округ плетня.
Десять. Против моих шести. Да в погребе пулемёт. Я лежал в мокрой траве, чувствовал, как стынет под животом земля, и раскладывал в уме всё дело — холодно, по косточкам, как раскладывают патроны на бруствере перед тем, как начать. Числа меня не пугали. На войне не числом берут в таком деле, а внезапностью да темнотой: один, что прыгнул на тебя из ночи, когда ты его не ждёшь, стоит троих в открытом поле. Пулемёт — вот что главное. Заговорит он — и нет ни языка, ни телефона, ни команды моей, всех тут и положат на этом холме. Стало быть, пулемёт — первым, и непременно тихо, без выстрела.
Я лежал и глядел на чёрный горб холма, на редкие искры костра в торце риги, на тусклый огонёк в окошке хаты, где сидел мой будущий язык и не знал ещё, что война его нынче кончается. И прикидывал так и эдак, и всё сходилось на одном: вся затея держится на первой минуте. На том, успеем ли мы снять часовых и заткнуть пулемёт, покуда они не очнулись. Успеем — наше дело. Не успеем — ляжем. Тонко, на волоске, как всегда у нас в этом ремесле.
Я подозвал своих поближе и разложил дело шёпотом, на пальцах, в темноте. Сибиряк снимает обходящего часового — он один шастает, его и не хватятся скоро. Двое потише ползут к погребу: того, что у пулемёта, — ножом, без шуму; коли не выйдет ножом, коли поднимется тревога — тогда уж граната в самый погреб, в дверной проём, и будь что будет. Я с Сорокой и бородачом — на хату: офицера и телефон. Из тех трёх десятков, что Окунев выбил у сапёров, после первого фольварка осталось всего две неизрасходованных; в ход пускать их лишь тогда, когда тихо уже не выйдет. Сигнал к началу — крик ночной птицы, тот самый, которому Сорока молодых натаскивал.
— С Богом, — выдохнул я. — Поползли.
Поползли.
Темнота. Морось. Стук сердца в висках. Я полз к хате, к чёрному её окошку, локтями вперёд, носом в холодную глину, и весь обратился в слух. Где-то справа, у плетня, чуть слышно хрустнуло — раз — и стихло. Сибиряк снял обходящего. Чисто.
У хаты часовой переминался зевал и ёжился от сырости. Я замер шагах в трёх, в тени плетня, прижался к земле. Сорока обтекал хату слева, бородач — справа. Ждали птицу.
И тут не заладилось — как всегда, как всюду на войне, в самый скверный миг.
У пулемётного погреба что-то пошло вкривь. Не знаю, что: то ли тот, что у пулемёта, не спал, то ли мой неловко сунулся в темноте. Только донёсся оттуда вскрик — короткий, захлёбнувшийся, оборванный — и сразу за ним возня, глухой удар, и чей-то хриплый, отчаянный голос рванул на весь холм по-немецки: «Тревога! Русские!»
Всё. Тихо больше не выйдет.
— Бей! — рявкнул я, уже не таясь, и сам метнулся к окошку.
Тело пошло прежде головы. Ноги несли, руки делали — а я будто глядел на это сбоку, чуть отстав от себя.
Граната ахнула в погребе — глухо, нутряным толчком, землю тряхнуло под локтями. Пулемёт так и не заговорил. Захлебнулся, не родившись, — мои успели первыми. Часовой у хаты вскинул винтовку, обернулся на меня — да Сорока был уже за спиной у него, и тот осел беззвучно. Я ударил плечом в дверь. Дверь поддалась. В хате — чад, керосин, перевёрнутый стол, и при свечном огарке мечется человек в исподнем, хватая с лавки портупею. Офицер. За ним, в углу, телефонист трясущимися руками рвёт что-то на аппарате.
— Не дёргайся! — крикнул я офицеру по-русски, наставив наган, и он понял без перевода — застыл, поднял руки, выронил портупею.
Бородач вломился следом, навалился на телефониста, отшвырнул от аппарата. Снаружи захлопали выстрелы — беспорядочно, врозь, в темноту, наугад. Австрийцы палили на звук, в ночь, сами не видя куда. Кто-то заорал, кто-то побежал. В погребе горело.
— Провод! Режь провод! — кричал я бородачу. Тот выхватил нож, полоснул шнур у самого аппарата, рванул, смотал. Аппарат — под мышку. Офицера — за шиворот, к двери.
Вспышка слева ткнула в глаза. Гарь забила горло. Кто-то рычал чужое, кто-то — наше, рубленое, на один слог. Минута — а как час.
— Отходим! — гаркнул я. — Все назад! К броду!
Назад уходили уже с боем, под пули, в полный мах.
Языка — офицера — Сорока с бородачом волокли в две руки, согнув в три погибели, чтоб не подстрелили своего же подранка. Телефон болтался у бородача под мышкой. Сибиряк прикрывал отход, бил с колена — один выстрел, выждет, другой; он и в спешке пулю зря не тратил. Австрийцы опамятовались, поняли, что чужих горстка, и кинулись было вдогон по склону — десятка полтора, с криком, с пальбой.
Я повёл своих не напрямик, а вправо, в ту самую ложбину, что ещё с вечера назначил для отхода, — туда, где за одинокой вербой над бродом начинался сектор Зотова. Покуда не минуем вербу, он стрелять не станет: я ему то наказал накрепко. Я полз последним, считал перебегающих мимо своих и придерживал в себе руку — не махнуть раньше срока. Вот волокут языка. Вот телефон. Вот раненый, на своих ногах. Вот сибиряк, отстреливаясь. Последний перевалил за вербу — и через миг с того берега ударил Зотов: он сам следил за условной чертой и понял, что сектор очистился.
И вот тут он заговорил.
С нашего берега, из кустов у брода, длинно, хлёстко, через всю речку ударил «максим» — раз, другой, перечеркнул склон огненным веером. И ещё раз. Погоня запнулась, рассыпалась, залегла, прижатая к земле, — кому охота лезть на пулемёт в потёмках, за чужими, что и так уж ушли. Под этот хлёсткий, надсадный, родной до слёз пулемётный лай мы и скатились к воде, и кинулись в студёную речку вброд, таща языка, телефон и одного своего — того потише, что у погреба, — раненого в плечо навылет, но живого, на своих ногах, и слава Богу, что на своих.
На нашем берегу, в кустах у Зотова, отдышались. Пересчитались. Все шестеро вернулись, все были живы. Один с дыркой в плече, бледный, зубами лязгает от студёной воды и от боли, — но живой, и кость цела, и до лазарета довезём. Языка взяли. Телефон взяли. Провод оборвали. Пулемёт у них в погребе раскурочили гранатой.
Зотов повёл стволом по тому берегу — нет ли ещё охотников за нами гнаться. Не нашлось. На холме у австрийцев суматошно вспыхивали и метались огни, перекликались голоса, кто-то жёг ракету не вовремя, осветив пустой склон, — а нас уже было не достать, мы были на своей стороне, в темноте, в своих кустах.
Раненого перевязали тут же, наскоро, чем было: разорвали рубаху, заткнули дыру корпией, перетянули. Он морщился, но не стонал, крепился, стыдясь стонать при своих, — и я подумал, что и это во многом моя выучка: раньше этот же парень при царапине голосил бы, а нынче молчит, сцепив зубы, потому что рядом товарищи и стонать совестно.
Я стоял по колено в холодной прибрежной жиже, мокрый до нитки, дрожащий, и считал своих по головам ещё и ещё, не веря пока счёту. Раз, два, три, четыре, пять — и я сам шестой. Шестеро вышли — шестеро воротились. Раненый — да; но не убитый. На этот раз — обошлось. На этот раз я их сберёг — всех до единого довёл назад из чужой ночи, с холма, из-под пулемёта. И от этого простого счёта, от того, что все шесть голов на месте и все шесть дышат, плечи у меня вдруг опустились сами собой, будто их все эти дни держали на весу, а теперь отпустили, — со дня той пустой подводы из лазарета и не опускались. Я перевёл дух. Об одном просил, к одному вёл всю свою злую науку: чтоб назад привести всех. Нынче — привёл.
Сорока, отжимая полы шинели, отдуваясь, покосился на пленного офицера, что сидел на кочке смирно, нахохлившись мокрой птицей, и буркнул в усы:
— Вашбродие, а офицерик-то ихний, я гляжу, и не дюже горюет. Сухого исподнего жаль, поди, а так — отвоевался, и ладно.
— Замёрз он, Лукич, — отозвался я. — Накинь ему что ни то на плечи. Толку с дрожащего языка немного.
И старый чёрт, не чинясь, стянул запасную скатку, что таскал поверх ранца, и набросил пленному на мокрые плечи. Тот вздрогнул, потом вцепился в сукно обеими руками, закивал, забормотал своё, благодарное, — и они отлично столковались без единого общего слова.
Сдал я языка Окуневу едва не на рассвете.
Офицер тот оказался не из малых сошек — обер-лейтенант, артиллерийский наблюдатель, и сидел он на том холме не зря: корректировал огонь на наш участок, видел всё насквозь. А в голове у него было — целое богатство. Где у них батареи, сколько стволов, какой запас снарядов, где штаб, что готовят на ближние дни. Телефонный аппарат с обрывком провода Окунев повертел в руках, крякнул довольно и велел отнести связистам — пригодится. А обер-лейтенанта засадил с толмачом допрашивать обстоятельно, и чем дальше шёл допрос, тем выше лезли у подполковника брови.
Пленный, отогревшись в тепле да поняв, что бить его не станут, отвечал охотно, без запирательства, — для него война кончилась, и таиться ему было незачем, разве что по привычке. Толмач, полковой писарь из обрусевших немцев, едва поспевал переводить. Окунев слушал, кивал, иной раз переспрашивал, мерил по карте циркулем, делал пометки — и лицо его, обыкновенно усталое, обрюзглое, делалось всё живее, всё цепче, как у охотника, что напал на свежий, жирный след.
— Прапорщик, — сказал он мне, когда вышли мы на минуту из хаты на серый рассветный двор, и потёр заскорузлой ладонью шею. — Ты понимаешь ли, что приволок? Это ж не язык. Это клад. Тут штабу работы на неделю — всю ихнюю позицию через него прочесть можно. — Он поглядел на меня в упор, без обычной своей хрипотцы, серьёзно. — Шестью людьми. Ночью. Без потерь, считай. На хутор ходили — а его в дивизии полком брать собирались, и то с кровью.
Я молчал. Я и сам ещё толком не остыл, не отошёл от той скользкой минуты у хаты, и радости в себе не находил, гнал её прочь — рано радоваться. Помнил тот сорванный крик у погреба, ту секунду, когда всё чуть не полетело к чёрту. Дело сделали чисто — да сделали на волоске. Кабы пулемёт у них успел заговорить хоть на счёт «раз» — лежать бы нам всем на том холме.
— Раненый у меня, ваше высокоблагородие, — проговорил я вместо ответа. — В плечо. В лазарет бы.
— Свезут, свезут твоего раненого. — Окунев пожевал губами, и взгляд его опять стал служилый, цепкий. — А я о другом. Я о том, прапорщик, что так у нас на фронте не воюют. Грудью воюют, числом, на «ура». А ты вон — горсткой, ночью, тихо, ножом да гранатой, где умом, где сноровкой. И берёшь то, что иным полком не возьмёшь.
Он помолчал, постукивая костяшкой по дверному косяку.
— Об этом деле я бумагу напишу. Наверх. С именем — с твоим именем, прапорщик, как полагается, не как у нас иной раз водится. Пускай в штабе почитают, что значит брать головой, а не одной грудью. Это не каждый день к ним язык такой жирный с неба падает. — Он сухо дёрнул углом рта в прокуренную бороду. — Глядишь, и почешутся наконец. И про твоё представление вспомнят, что под сукном лежит.
Я козырнул, ровно, по форме:
— Рад стараться, ваше высокоблагородие. Только людей моих в бумаге не забудьте. Без них бы я и хаты той не увидал.
— Не забуду. — Окунев глянул на меня из-под усталых век, и что-то в его обрюзглом лице дрогнуло, потеплело на миг. — Ступай, прапорщик. Раненого пристрой да команду накорми. Заслужили.
И я пошёл к своим — мокрый, продрогший до костей, не спавший ночь, — а в спину мне ложился стылый октябрьский рассвет, и где-то на том берегу, на оставленном нами холме, чёрным дымком всё ещё курился раскуроченный гранатой погреб. Дело было сделано. Команда моя сегодня ночью доказала, что она не блажь прапорщикова, не игра в индейцев, а сила. Малая, тихая, ночная сила, что берёт умом, где другие берут кровью.
Своих я нашёл там же, в риге, куда привёл их под утро. Спать ещё не легли — отходили после дела, как отходят все после такого: кто молча сидел, уставясь в одну точку, кто, наоборот, не мог унять языка, пересказывал вновь и вновь, как оно было, и сам себе дивился. Сорока возился у наладившегося было костерка, грел котелок. Бородач уже спал, привалясь к стене, и нож его, протёртый досуха, лежал у него на коленях. Сибиряк сидел поодаль, как всегда отдельно, чистил винтовку, и лицо у него было такое же ровное, спокойное, нездешнее, как и всегда, — будто и не он давеча снял в темноте двоих. Я оглядел их и не сказал им красивых слов — не умею я красиво, да и не к чему. Сказал только:
— Молодцы. Все. Спать. Раненого свезут, к вечеру навестим.
И этого им было довольно. Они и сами знали, что молодцы, — без меня знали; а похвала моя, скупая, в одно слово, для них стоила больше всякой речи, потому что хвалил я их не часто.
Раненого моего, того потише, я сам проводил до подводы, что повезла его в тыл. Глядел, как укладывают его на солому, и подумал мельком — а ведь, поди, к Вере и повезут, в её лазарет. Она и перевяжет. Не о том теперь, осадил я себя. Поправил ему скатку под голову, чтоб не свалилась на ходу, и хлопнул возницу по плечу: трогай.