Весть пришла на третий день, под вечер, с пустой подводой, что возвращалась из лазарета порожняком.
Я стоял у коновязи, чистил наган, когда возница, мужик из обозных, потоптался поодаль и, не глядя на меня, доложил, что тот раненый, которого мы давеча сдали, преставился. Вчера под утро. Доктор, говорит, бок ему резал, а сестрица всю ночь при нём была — да поздно. Нутро уже пошло чёрным.
Я спросил, который.
— Да тот, молоденький, вашбродие. С животом который. — Возница помялся. — Тюрин будто бы. Маялся, сказывают, всю ночь. К утру и затих.
Тюрин. Рядовой Тюрин, тот самый, что первым заметил часового и всё-таки зацепил ведро у колодца. Белёсый чубчик, оттопыренные уши, виноватая улыбка, с какой он просился ко мне в охотники, — и та таёжная сноровка, ради которой я и сделал ему поблажку против собственного зарока. Просился. А я взял. Понадеялся на чутьё его лесное да на слово Сороки и принял природную сноровку за боевой опыт. А одно другого не заменило.
Я отпустил возницу и пошёл к себе, в халупу. Сел на лавку. Достал кисет, стал крутить папиросу — и просыпал табак мимо бумаги, на колено. Свернул сызнова. Этот тоже рассыпался. Руки, что той ночью держали наган твёрдо, теперь меня не слушались. Я положил кисет на стол и сидел, глядя в стену.
Несли мы его тогда десять вёрст, на шинели, бережно, как несут полное до краёв. Я торопил носильщиков: довезём живым — вытащит. Довезли. Доктор резал, сестра не спала над ним ночь, делали, что умели, — да не Бог же они, чтоб из чёрного нутра душу обратно вынуть. Я зачем-то подумал о ней — серая косынка, усталое чужое лицо над чужим ей мальчишкой, — и отогнал. Не о ней теперь.
Стемнело за окошком совсем. Печь я не топил, в халупе делалось холодно, со двора тянуло мокрой осенью — палым листом, конским потом, дымом дальних костров. За стенкой переступали в темноте лошади, всхрапывали. А я сидел и думал, что вот ещё два дня назад этот Тюрин был, дышал, краснел, когда я отказывал ему закурить, как малолетке, — а нынче его нет и не будет, и не вернуть к нему ту мою жалость, что вышла ему дороже всякой строгости.
Потом встал, собрал просыпанный табак в ладонь и ссыпал обратно в кисет — рачительно, по-крестьянски, как ссыпал бы Сорока. Война войной, а табак беречь. Команду я недоучил, оттого она и сыра, оттого и кладу. Одно мне теперь оставалось — учить, пока живы. Я завернул кисет, лёг не раздеваясь и поставил себе в голове срок: до света.
Наутро я взялся за команду так, что они меня, верно, прокляли в душе.
Поднял я их затемно, в холодную морось, и погнал не на плац — плаца я не терпел, — а в поле, в перелески, в овраги, где грязь настоящая и кочка настоящая, и ошибка стоит того же, что ночью под чужим пулемётом. Ходить тихо. Ползти по-пластунски через мокрую пахоту, носом в землю, локтями вперёд, не задирая зада. Снимать часового. Метать гранату лёжа, из-за укрытия, чтоб самого осколком не достало. Сходиться в темноте на условный знак и расходиться, не сбиваясь в кучу. И опять, и опять, до изнеможения, покуда тело не запомнит само.
Я придирался к каждой малости. Звякнул котелком — всем назад, повторить подход сызнова. Высветил на привале огонёк — повторить, да ещё нотацию вслед: «Тюрин тоже слышал лучше многих и ступал мягче многих — а одной сноровки не хватило. А ты огонёк казать?» Имя его я поминал нарочно, жёстко, всякий раз — чтоб въелось не в уши, а в то место, где у человека сидит страх за свою и товарищеву жизнь. Высунул голову не вовремя — лежать, считать до ста и думать, отчего ты уже покойник и кого за собой потянул. Промокшие до нитки, перемазанные глиной, злые, как осенние осы, они ползали и падали, поднимались и ползли опять, а я стоял над ними и пилил, пилил, как самый зловредный унтер на рекрутском дворе.
А среда сопротивлялась — да ещё со всех сторон разом.
Прежде всего не хватало решительно всего. Гранат на учение не дали ни одной: гранаты, сказали в полку, не дрова, чтоб ими попусту швыряться, их и на бой недостача, бери что есть. Метали мы деревянные чурки, обстругав под вес и под форму, и я гонял кидать их без счёту, покуда замах не делался привычным, как взмах косы у косаря. Ракет, чтоб подать в темноте сигнал, не было вовсе — обходились свистом да птичьим вскриком, которому Сорока учил молодых; выходило у них поначалу так, что ни одна сова на свете не признала бы родню, а скорее шарахнулась бы со страху. А пуще того донимал голод: обоз отстал по распутице, хлеб привозили с запозданием и не всякий день. Гонять пустого человека по мокрому полю с зари до зари — занятие, доложу я вам, самое неблагодарное: к полудню мои валились с ног не от лени и не от хитрости, а попросту от пустого брюха. Я это видел, и злился, и всё одно гнал дальше: австриец голода нашего ждать не станет.
И тут же, поверх нехватки, — скепсис. Косились на нас не одни соседи-уставники, как на блажь, — косились и иные из своих, что попроще да постарше. Привыкли воевать, как деды воевали. А тут прапорщик, мальчишка по летам, заставляет бородатых мужиков ползать на брюхе по грязи да ухать совою в потёмках. Из-за плетня, не больно таясь, я как-то расслышал:
— Чисто индейцев из нас прапор делает. Ребятишек. Скоро, поди, велит по-собачьи на карачках лаять.
Я сделал вид, что не слышу, а сам приметил, кто говорил, и наутро поставил его в самую грязь, на самый долгий подход: кто ворчит громче, тому и работы вдвое, чтоб ворчать недосуг было.
А пуще скепсиса донимала усталость. Гонял я их немилосердно, без жалости к ним и к себе, и к третьему дню они уже не отводили от меня глаз, а держали меня взглядом исподлобья, как держат на прицеле. Добрый их прапорщик, что водил их к победе и берёг пуще себя, в одну ночь обернулся придирой, которому всё мало, — и они не понимали, откуда это на них свалилось. Я не оправдывался. Оправдываться — значило выкладывать перед ними свою вину, бередить свежее, разводить сырость. А я хотел, чтоб его помнили делом, выучкой, тем, что впредь будут живы, — а не бабьими слезами над свежим холмиком.
Один раз я едва не сорвался через край. Это когда бородач на третьем часу ползания по холодному осклизлому полю поднялся вдруг во весь рост, неспешно отряхнул колени и сказал — без злобы и без вызова, но твёрдо, как говорят люди, за которыми правда:
— Вашбродие, дозволь слово молвить. Мужики приморились вконец. Третий день без роздыху, на пустое брюхо, по холоду. Эдак мы к делу-то и не годны будем, не то что к поиску. Свалятся ребята. Может, дашь передохнуть малость? Оно же на пользу.
Я уже открыл было рот — рявкнуть, что отдыхать будем на том свете, а покуда живы, изволь ползать. Да поглядел на них. На промокшие серые лица, на глаза, в которых не было ни лени, ни хитрости, а одна смертная, тупая маета загнанного без меры человека. И понял разом, до самого нутра, что бородач прав, а я неправ кругом: загнать команду насмерть на учении — то же, что положить её зря в бою, только глупее и постыднее. Тюрина уже не вернуть никакой муштрой. А этих, живых, я ещё клал — нынче, своими руками, в мирном поле, без единого выстрела, одним своим горем да упрямством.
Я сдержался. Помолчал, остывая. Потом сказал — иначе, тише, без давешнего железа:
— Привал. Полчаса. Костров не жечь, дымом не казаться. — И, поглядев бородачу прямо в глаза, прибавил: — Спасибо, что сказал. Ты прав.
Он повёл головой, не чинясь, без удивления, будто иначе и быть не могло, и пошёл к своим — передать. А я отвернулся и стал глядеть в пустое серое поле. Команда расселась прямо в грязь, где стояла, и не было ни говора, ни смеху — сидели молча, опустив руки между колен, и пар шёл от мокрых спин. Тюрина положил поспешностью. Этих чуть не положил усердием. Я достал кисет, повертел и сунул назад: огонька на привале сам же запретил.
Вечерами выручал Сорока, и без него я, пожалуй, всю команду себе во враги обратил бы.
То, чего не мог я — сухарь, придира, командир с тяжёлой на ту пору рукой, — делал он, у костра, своими неспешными байками. После целого дня моей муштры люди валились к огню измочаленные, продрогшие, злые на весь белый свет и на меня в особину. И тут вступал Сорока. Не торопясь, со вкусом раскуривал он трубку, крякал, устраивался поудобнее и заводил негромко, в своей всегдашней стариковской манере, будто и не нарочно, будто так, для разговору:
— А вот на Ялу, братцы, ещё по самой первости, был у нас один паренёк, ровесник покойного Тюрина, да норовом совсем иной, царствие Тюрину небесное. — Тут он крестился, истово, широко, и молодые крестились следом за ним, и так, помянув убитого товарища без слёз и без надрыва, по-солдатски, ровно, шли в разговоре дальше. — Молодой, горячий, кровь играет, на рожон так и лезет. И всё-то ему наука прапорщикова — одна морока да унижение. «Чего, мол, на брюхе ползать, людей смешить; я и так пройду, не хуже прочих».
Сорока примолкал, пускал дым, обводил притихшие лица — он своё дело знал, держал паузу, как заправский сказитель.
— Ну и прошёл, голубчик. Раз ночью идём за «языком», крадёмся низиной, а он, удалая голова, чтоб, вишь, землёй не мараться, по канавке в полный рост и ширни — напрямки, мол, способней. И вышло ему способней. Японец его с того бугра, как куропатку на меже, и срезал, одним выстрелом. И ладно бы один лёг, дурья башка, — так он же, падаючи, винтовкою о камень брякнул, грохоту наделал на всю округу, всех японцев всполошил. И воротились мы тогда не солоно хлебавши, без «языка», насилу сами ноги унесли в потёмках. Вот тебе и напрямки.
Молодые слушали, разинув рты, забыв и про усталость, и про обиду на меня. А я сидел поодаль, в тени, и дивился про себя, до чего ловко старый чёрт обделывает то самое моё дело — да куда лучше моего. Я им весь божий день в зубы вбивал одно и то же: ползи, не высовывайся, береги голову, — и выходило у меня сухо, казённо, как параграф из устава, и влетало в одно ухо, вылетало в другое. А он ту же науку обернул байкой — смешной, страшной и живой разом, — и наука эта влезла глубже всей моей дневной муштры и засела намертво.
Зотов в эти же вечера сидел чуть в стороне, со своими пулемётчиками, и тоже учил — по-своему, молчком, обстоятельно, без баек. Он мог часами, не теряя терпения и не повышая голоса, гонять второй номер: разобрать замок, собрать, устранить задержку, сменить ленту, перебрать, ещё и ещё раз, покуда руки не станут делать всё это сами, в полной темноте, на одно осязание. Зотов и тут оставался верен себе: что плохо лежало — битый замок, погнутый приёмник, чужую брошенную ленту — всё подбирал да прятал в свою двуколку, на чёрный день, по-хозяйски, как баба прячет в подпол сухарь.
— Максим, он капризов не любит, — приговаривал Зотов, перекатывая в зубах вечную свою соломинку. — Ты к нему с лаской, и он к тебе с лаской. А осечишься в бою, замешкаешься — пеняй на себя, голубчик. Покойников он не выручает, ему всё одно.
И Прошка, второй его номер, сидел при нём рядышком и впитывал каждое слово, каждое движение, как сухая земля воду.
А с Прошкой у меня в те дни вышел особый разговор. Мальчишка после гибели Тюрина — а Тюрин ему приходился приятелем, из одной маршевой роты — притих было совсем, ходил сам не свой, а потом, наоборот, словно с цепи сорвался: стал заходить вокруг меня кругами, ловить взгляд, и наконец однажды насел напрямик:
— Вашбродие, возьмите вы меня в охотники. Я уж и ходить тихо навострился, не хуже других, и стреляю метко, сами видали. Чего мне у пулемёта век вековать, вторым номером?
— А Тюрина видал? — спросил я в упор. — Он тоже просился. Я взял. Где теперь Тюрин?
Прошка осёкся, побледнел, но не отступил, не сдался — упрямый чёртушка, весь в свою рязанскую породу.
— Так то Тюрин был, вашбродие. А я не Тюрин. Я осторожный, я не сплошаю.
— Все осторожные, голубчик, покуда ночь не сделает не то, чего они ждали. Одной осторожности мало, — отрезал я. — Нет, Прохор. Рано тебе. Ты у Зотова второй номер, а пулемёт в бою стоит десятка храбрецов с винтовкой, и место твоё нынче там. Подрастёшь, обомнёшься, в настоящем деле обстреляешься — тогда поговорим. А хочешь доказать, что ты не мальчишка при расчёте, — выучись у Зотова собирать замок в полной темноте, с закрытыми глазами. Выучишься на совесть — пущу с ним на настоящее дело. А про охотников после первого боя поговорим
Он надулся, отвернулся, но смолчал, не перечил. А Зотов, слышавший наш разговор краем уха, выплюнул соломинку и обронил в сторону, ни к кому будто:
— Верно говорите, вашбродие. Молодой ещё, шебутной, кровь горячая. Обомнётся годок — толк выйдет, добрый солдат. А покуда я из него такого второго номера сделаю, какого днём с огнём поискать.