Поезд отправился на закате. Пока было светло, часовой оставался в нашем вагоне, перед раскрытой дверью. Эсэсовец стоял, приставив винтовку к ноге, смотрел наружу. Его спина почти целиком заслоняла дверной проем; между ног и по обеим сторонам спины перед нами проплывали фрагменты деревьев, фрагменты домов. Он стоял, почти не двигаясь. Потом совсем стемнело; спина эсэсовца почернела; он смотрелся, как на входе в сторожевую будку. На очередной остановке эсэсовец выпрыгнул и закрыл дверь вагона на запор. Мы остались одни.
Нас было немного: человек пятьдесят. Мы сидели на полу, прислонившись затылками к стенкам вагона, в две сидячие шеренги, друг против друга. В каждом углу вагона было оконце, через которое виднелся квадратик неба.
Груз утопал в черноте вагона. Каждый всматривался в квадратик неба, черневший в окошках, где появились первые звезды. Это был единственный выход в пространство, все туда и смотрели, поскольку черный свет шел только оттуда. Все, что должно было произойти, встраивалось в чередование света и тьмы в этой дыре, которая все больше утопала во мраке.
Я лежал рядом с Джо и А., парнем из Нормандии, который толкал со мной повозку в Гарце. В этой половине вагона был также Лансьо, с которым я столкнулся, когда отстал от колонны, К., трое испанцев, ребята из Вогезов, еще один из Вандеи…
Поезд шел не очень быстро. Мы отдавались этому перестуку колес, не имевшему для нас никакого смысла. Мы не знали, куда направлялись. Нас перевозили. Ценный груз узников совести был спасен.
Пока было светло, мы сидели, прислонившись к стенкам вагона, может быть, потому, что пока было светло, что-то могло произойти, по какому-нибудь знаку мы могли понять, где находимся, сколько нам еще трястись в вагоне, куда направляемся; вдруг резко откроется дверь, нам крикнут: «Los, alle heraus!»[66], дадут по куску хлеба или просто так, чтобы оставить нас на насыпи.
Мало-помалу в вагоне стало совсем черно. Мы перестали различать лица друг друга. В такой черноте ничего не могло произойти, чего бы мы ни ждали. Поезду предстояло катить дальше в ночи, может быть, останавливаться, но в окошко не дано было больше ни увидеть ничего, ни даже услышать криков эсэсовцев. Мы начали снимать ботинки, положили их под голову, стали укладываться. Напротив меня лежал длинноногий парень, его пятки упирались мне в пах; я попытался отодвинуть его ногу, он ее напряг; я приподнял было ее и положил рядом. Он начал орать:
– Ты можешь не дергаться?!
Я отпустил его ногу, она ударила меня в бок. Когда я сам вытянул ноги, то почувствовал, что уперся ступней ему в лицо.
– Вот урод!
– Сам убери ногу!
Он взял мою ступню, приподнял ее и сбросил на лежавшего рядом.
– Достал ты уже со своей ногой! – заорал сосед, который заработал своими ногами так, будто ехал на велосипеде. Все пинки пришлись по А., лежавшему рядом со мной; он стал пинаться в ответ.
Ноги пристроить было некуда. Никто не хотел уступать, никто не хотел, чтобы его раздавили. В другой половине вагона происходило то же самое. Весь вагон вопил. Перепутавшиеся ноги сплетались в узлы, из которых высвобождались с огромным усилием и болью: никто не хотел, чтобы его раздавили. Это была битва ног, одних только ног. Зажмурив глаза, мы отдавались этому копошению, как если бы тело ниже пояса зажило собственной жизнью. В конце концов ноги, обессилев, опускались, смирялись с тем, чтобы их давили другие ноги, более сильные. Но самые сильные хотели во что бы то ни стало остаться самыми сильными, спокойно расположиться на постели из подавленных ног. Между тем самые слабые начали бунтовать, и в темноте забитого грузом вагона копошение возобновлялось с новой силой, человеческие ноги летели во все стороны. В окошке ничего не было, оно оставалось черным. Все это происходило посередине вагона. Тебе в лицо упиралась ступня, тогда как пальцами ног ты чувствовал лицо другого. Из темноты вагона доносились вопли.
Борьба была изнурительной, ноги рано или поздно бессильно опускались. Они смирялись, раздавленные или нераздавленные, враждебные или прилипшие друг к другу.
Я повернулся на правый бок и уперся берцовой костью в пол. Джо, уткнувшись в спину А., упирался коленкой мне в спину. Мы замерли в трясущемся вагоне. Но тут стали просыпаться вши и бродить по застывшей коже; они приостанавливались и медленно впивались в нее. Я начал чесаться, перебирать плечами, потом пустил в ход руки и чесал через рубашку, но в скором времени горело все тело, спина, грудь, подмышки, между ног. Рядом зачесались и завозились Джо и А. Так приумножались круги нашего пленения. Мы все были в клетке вагона, но каждый из нас был клеткой со вшами; мы все были узниками вагона, но каждый из нас – тюрьмой для отдельной вши. Мы пытались не двигать ногами, но жжение было невыносимым; не двинуться было невозможно, надо было двигаться, надо было чесаться; те, что лежали напротив, тоже зачесались. И тут опять развернулась баталия ног, она на какое-то время отвлекла нас от вшей. Но когда ноги уставали, опускались, горение кожи возобновлялось.
Было темно, но в этом вагоне ночь расплывалась, она была так же далека, как день или солнце. День – это когда квадратик оконца там, на стене, посветлеет, но это будет позже. День откроет эти сбившиеся в кучу одеяла, эти копошащиеся ноги. Дню откроются и лица, и тогда те, кто всю ночь сражался своими ногами с ногами другого, не станут ненавидеть другого сильнее, чем прежде; они едва ли друг на друга посмотрят. Наступит день, и от этой ярости, что пылала черным светом в темноте, когда лица не видели друг друга и глаза ничем не могли помочь, от этой ярости, с которой тело освобождалось от ног, от рук, от кожи, от этой кошмарной перепалки между ногастыми незнакомцами, между бокастыми соседями ничего не останется. Наступит день, и к каждому из нас вернутся сдержанность и чистота.
Окошко просветлело. Клетка постепенно побелела, и из темноты выступило все, что копошилось на полу. Так на нас навалился день. У нас оставались глаза, чтобы его увидеть. Через окошко были видны даже плывущие облака. Наступил день, и вши заснули. Они никуда не делись, просто уснули, разбухнув, под рубахами, в швах, в волосах в паху. Мы их чувствовали, ощущали, как они поправились, но они уснули. Ночью поезд несколько раз останавливался; когда вагон замирал в неподвижности, мы отчетливо ощущали их вес, присутствие; вшивая клетка становилась у́же, теснее, определеннее. Если вагон не трясло, копошение вшей ощущалось с невыносимой отчетливостью. С наступлением дня жжения не чувствовалось, зато отчетливо ощущалась грязь заскорузлой рубахи и плотность уснувших тварей.
Старик-испанец, лежавший под окошком, приподнялся и сел, откинувшись на стенку вагона. Это был каталонец. Одного из его сыновей расстреляли у него на глазах во Франции; второй лежал рядом с ним. Лицо старика пожелтело, иссохло, стало маленьким и круглым, морщинистым; невозможно было понять, сколько ему лет. Сыну было лет двадцать.
В Гандерсхайме отец как-то подрался с убийцей из-за картошки. Тот избил его в кровь, обзывал старым придурком. Сын заступился за него, потом подошел и сказал: «Padre!» Отец обратился к нему своим иссохшим лицом и заплакал.
Отца обзывали придурком на глазах у сына. Изголодавший старик, который шел воровать впереди сына, чтобы его накормить. Отец и сын, изъеденные вшами; оба без возраста, одного не отличишь от другого. Оба голодали и совали друг другу с обожающими взглядами кусок хлеба. И оба лежали здесь, на полу вагона. Если бы оба они умерли, разве кто-то не понес бы бремя двух мертвых тел?
В темноте старика толкнул сосед, они сцепились. Было слышно, как старик угрожал резким и дрожащим голосом: «Maricón!»[67] Сын тоже слышал и нежно успокаивал его: «Calla, calla»[68].
Сейчас сын тоже проснулся и позвал:
– Padre! Que tal?[69]
Старик морщился, не отвечал.
Все его тайны были написаны на его лице. Тайна неумолимого чужака, которым оставался отец, явно растворилась в голоде и вшах. Теперь он был прозрачен.
Эсэсовцы считают, что в той части человечества, в которую они ткнули пальцем, любовь должна сгинуть, поскольку она лишь рабское подражание их любви, настоящих людей, поскольку она в реальности не существует. Но здесь, на полу этого вагона, немыслимый идиотизм этой небылицы обращался в прах. Старик-испанец стал, возможно, прозрачным для нас, но не для своего сына; для него, для сына, на полу этого вагона оставалось лежать желтое и морщинистое лицо отца, на котором отпечаталось лицо матери, а на нем, на лице матери, проступала вся тайна их родства. Для сына язык и прозрачность отца оставались столь же бездонными, как и в те времена, когда он еще был полным сил и власти.
Прошло еще несколько дней. Я уже не в состоянии ни считать, ни сказать со всей точностью, что́ произошло в эти дни. Пространство не изменилось: это был тот же вагон. Что касается времени, то дыра одного и того же окошка становилась то черной, то белой. Никому и в голову не приходило узнать время или день недели.
Помню, что на остановке выпрыгнул из вагона, едва держась на ногах. Я помню также, что получил кусок хлеба через два дня после отбытия из Биттерфельда и попил воды, за которой сходил какой-то товарищ. Кроме этого – крики, пинки в темноте, вши, обжигающие спину и грудь. Лица товарищей, которых я вижу, когда мы отъезжаем, а потом вдруг больше не вижу. Я не помню, куда и как они пропали. Полное бессилие, которое постепенно парализует. Замечаешь, что едва можешь встать, держаться на ногах. Товарищи покрепче пытаются сохранять спокойствие, говорят тебе: «Выберемся! Надо держаться». Другие тихо умирают рядом.
Только в Дахау, узнав дату нашего прибытия, мы узнали, сколько дней провели в этом вагоне, так как помнили день отправки.
В том, что произошло между двумя датами, отчетливо проступают всего несколько моментов. Но мне думается, что между тем, что я помню, и всем остальным нет большого различия, поскольку я знаю, что в том, что было утрачено, есть то, что мне хотелось удержать. В сознании остается глухое, слепое воспоминание.
Стало быть, я не знаю, что знаю лучше – то, что еще вижу, или то, что уже перестал видеть. Ясно одно: именно гнет того, что больше не дает о себе знать, выявляет эти ослепительные и одержимые жизнью кусочки света и тьмы.
Поезд останавливается. Светло. Лансьо давит вшей. К. сидит рядом, положив голову ему на плечо.
– Давай, дави своих, – говорит Лансьо приглушенным голосом.
К. не шевельнулся. Он что-то пытается сказать.
– Да, сейчас.
Лансьо не отстает, говорит глухо:
– Ты весь завшивел, еще сидишь тут! Это из-за таких, как ты, спать невозможно!
К. молчит.
– К., давай, давай! – подхватывает кто-то.
К. в оцепенении
– Достали уже, я сам знаю, что мне делать!
От него отстают.
Я снял куртку и рубаху. Прохладно. Оглядываю руки, они сильно исхудали, заляпаны кровью. Рубаха тоже усеяна бурыми пятнышками. Выворачиваю ее; ткань расчерчена длинными черными полосками; это вши. Я начинаю давить их целыми гнездами. Искать не приходится. Рубаха кишит этими тварями. Давлю их ногтями. Скоро руки устают от этого усилия; ногти все в крови. Время от времени останавливаюсь, осматриваю рубашку; они ползают как ни в чем не бывало. Жирные залежи гнид по всем швам; легкое пощелкивание между ногтями. Беснование ладоней, которым хочется побыстрее расправиться с этой напастью. Я ни на кого не смотрю; все заняты одним и тем же. Разорались на одного товарища, который встал на миг перед дверью и загородил свет. Выкинуть бы эту рубаху. Но тогда надо всё выкидывать, вместе с одеялом, остаться нагим. Я вне себя. Вши ползают как ни в чем не бывало. Надо собраться. Терпения здесь недостаточно. Нужны еще силы, чтобы работать руками и ногтями. Иду в новую атаку. Они все разные – коричневые, серые, белые, налившиеся кровью. Они выкачали из меня всю кровь. Они могут победить. Руки перестали слушаться. В них нет сил на это простое однообразное занятие. Скоро рубаха выпадет из моих рук, и я забудусь, откинувшись на стенку вагона. Трупы вшей останутся на ткани. А потом все окажется у меня на спине. Грудь тоже вся искусана; резко выдаются ребра. По голове тоже ползают вши. Вот сейчас они на шее. Наверное, под пилоткой больше не осталось места. Надеваю рубаху, начинаю снимать штаны и кальсоны, между ног черным-черно. Всех убить невозможно. Я сворачиваю кальсоны и выбрасываю их через дверь вагона; задерживаюсь перед открытой дверью, чтобы ветер обдул как следует ноги; они фиолетового цвета, скукожившиеся, бесформенные и огромные, лошадиные колени. В паху их видимо-невидимо, висят на волосках. Вырываю их вместе с волосами. Для них я – гнездо, сладостное убежище, они мной владеют.
Штаны тоже кишат вшами и куртка, особенно ворот. Как и одеяло. То же самое с краями одеяла, из которых я сделал портянки. Джо и А. давят вшей, задрав ноги кверху.
Есть мужчины, чьи ноги сплетаются с ногами женщин, а ладони этих женщин скользят там, где у нас вши. «Вот бы меня увидела жена…» – говорит кто-то из наших. Они там ничего не знают. Мало ли что может еще произойти. Они там ничего не знают.
Наши женщины еще не знают, что мы стали неприкасаемыми. В Гандерсхайме я звал М…, теперь не посмею. Какой-то туман окутывает меня. Все силы ушли на то, чтобы раздавить вшей и постоять у двери вагона.
Поезд прибывает в Дрезден. Открывается дверь вагона. Мы видим огромный вокзал, по которому бегают люди с чемоданами и узлами в руках. К нам поднимаются какие-то гражданские; мы лежим на полу и рассматриваем этих людей, которые поедут с нами. С ними охранник. Он заставляет нас сбиться по углам, чтобы посередине было место. Эти люди хорошо одеты, упитанны, они косятся в нашу сторону, но повернуться к нам не осмеливаются. Они сбиваются в кучу и остаются посередине вагона. При них жены, узлы, чемоданы, бегут себе спокойно. Еще час назад они сидели по своим квартирам. Охранник держится поближе к нам, а не к ним. Да, среди нас теперь эти люди, люди с ночами в своих постелях, с поцелуями и похоронами. С гладкими, спокойными лицами, хорошо держащимися в стоячих воротничках. Немецкая нация вот-вот будет разбита; немцы остаются толстыми. Они не в состоянии повернуться и посмотреть на нас. Довольно и того, что они бегут, залезают в скотовозный вагон; враги, бомбежки, какая жестокость, они знают, что почем, читают газеты, льется кровь; война – это не просто, это целая организация; Krieg по-немецки. Ну а те, что там разлеглись по углам, то лучше их не видеть, к тому же вагон был закрыт. Обычно их скрывают, но в такие моменты можно, конечно, на них нарваться.
Поезд отправляется. На следующей остановке немцы выходят.
Покачивание вагона убаюкивает. Поезд идет медленно, но все-таки куда-нибудь да придет. Когда он останавливается, стенки вагона начинают давить сильнее, просыпаются вши, начинают бегать по коже, которая больше не вздрагивает; в тиши остановившегося вагона тело вновь застывает, проникается обреченностью.
Я поднялся и пошел к окошку, по дороге кому-то наступил на ноги, меня обругали. У окошка свежий воздух, а в окошке одно и то же – насыпи, щебенка, пути. В конце поля высится дом, на него можно долго смотреть; смотреть долго можно на что угодно, на любой кусок пространства, лишь бы наружу, лишь бы за пределы этой клетки. Возвращаясь, я опять прошелся по чьим-то ногам; товарищи меня снова облаяли. Они начинали кричать еще до того, как я наступал им на ноги. Мне не надо было двигаться, не надо было вставать и подходить к окошку.
Поезд раскачивается; наступает ночь. Парень из Вандеи с черным пятном на правом глазу потерял свое место. У него как бы половина лица, обрубок. Левый глаз еще бегает, но тоже почти потух. Он мучается поносом. Хочет лечь к нам в ноги, садится. На него все орут, пинаются. Он стонет, на слезы нет сил.
– Подвиньтесь чуть-чуть, хоть немного! – умоляет он и опускается на пол, прямо нам на ноги.
Опять все орут.
– Сидел бы на своем месте!
Я немного подтягиваю ноги, он поворачивается ко мне:
– Скотина!
Он замирает, потом опять стонет:
– Дайте прилечь!
Ноги беспорядочно задергались. Все орут.
– Вот достал! Вот скотина!
Не выдержав пинков, он приподнимается; в темноте вагона видно, как его длинный силуэт с опущенной головой раскачивается на одном месте.
– Плевать мне на все! – произносит он и ложится прямо нам на ноги.
Все опять орут, пинаются, он стонет, но чеканит каждое слово:
– Вы все скоты, подонки, не видите, я по-ды-хаю!
Он умоляет:
– Подвиньтесь, дайте мне места подохнуть…
Плачет.
– Да мы все тут подохнем! Достал ты уже нас!
Он лежит, не шевелится, только тихо стонет.
На нашей стороне, в самом углу вагона, стонет парень с Вогезов. У него тоже понос. Он начинает искать котелок.
– Ты чего? – спрашивает сосед.
Тот не отвечает.
– Скотина, а если все так будут делать?!
– Я не могу больше, – отвечает вогезец.
– Не надо было пить!
Темно, не видно, что он делает, но слышно, как струи бьют по котелку.
– Вот скотина!
– У меня понос! Вашу мать! – со стоном выдавливает из себя вогезец.
Затем он поднимается, хочет подойти к окошку, чтобы опорожнить котелок; он идет осторожно, но все равно ступает по ногам и получает пинки; из котелка чуть выливается.
– Вот скотина, скотина! – бешено орет кто-то в углу.
Вогезец не отвечает и продвигается вперед с котелком в руках, стараясь сохранить равновесие. Наконец шатающаяся тень приближается к окошку.
У меня тоже вдруг заболел живот. Терпеть невозможно, рассвета мне не дождаться. Я отрываю кусок одеяла и спускаю штаны. Джо и Марсель молчат. Мне стыдно. Сворачиваю тряпку и, держа ее в вытянутой руке, иду к окошку, запинаясь о ноги товарищей. Валюсь кому-то на живот, ругань. Держу свою тряпку, поднимаюсь. Я застрял в ногах, пытаюсь выбраться на ощупь. Куда ни ткнусь – чье-нибудь лицо, живот, рука, орущие глотки. Стыдно. Нацеливаюсь на голубеющее оконце. Подойдя немного поближе, вытягиваюсь вперед, держусь рукой за стенку и выкидываю свою тряпку. Когда иду назад, почти ничего не соображаю. Поезд резко тормозит, я падаю, ползу на четвереньках по чьим-то ногам, они пихают меня, молчу, кажется, добрался до своего места. Валюсь на Джо, он дергается, но ничего не говорит. У меня нет больше места. Всё, кончено. Ощупывая чьи-то кости, ищу его, отодвигаю товарищей, толкаю вандейца, он стонет: «Скотина!» Мне даже рта не раскрыть, всё, лежу. Не могу пошевелиться. Дыра окошка прямо перед глазами.
Светает. Наступает день, значит, надо приподняться, сесть, опереться о стенку. Вандеец остается лежать, он без памяти. Кто-то его расталкивает. Он совсем ослабел, сегодня много хуже, чем вчера. Он с трудом приподнимается и идет к двери, там падает. На правом глазу все то же черное пятно, левый глаз больше не видит. Голова висит, из рта доносится глухое проклятие:
– Подыхаю, это точно, сейчас подохну!
Все молчат, только смотрят. Кто-то рядом со мной говорит:
– До вечера он не дотянет.
Вокруг носа у него черные засохшие сопли. Товарищи рядом с ним тоже худые, серые, грязные, но на нем знак: незакрывающееся веко, отвисшая челюсть. Я пытаюсь заснуть, но вши опять принимаются за свое. Снова снимаю рубаху, снова начинаю давить вшей; время от времени останавливаюсь и смотрю на вандейца; снова возвращаюсь к своей рубахе, снова смотрю на вандейца. Пока я давлю вшей, он умирает. Я поднимаю голову и вижу, как он умирает. Он сидит, как и все мы, между двух товарищей, которые слегка отстраняются от него и время от времени смотрят ему в левый глаз.
– Умер? – спрашивает кто-то.
– Нет еще, – отвечает сосед.
Он уже ничего не слышит. А у меня больше нет сил давить вшей. Мы все просто смотрим на вандейца, без страха, без смущения. Наверное, мы все на него похожи. Но у него меньше сил, он сейчас умрет. Мы не говорим о нем, не говорим и о себе. Те, у кого болит живот, тихо стонут, но не говорят про свою боль. Боли, собственно, и нет. Просто тело само себя поедает.
В противоположном углу два парня покрепче вспоминают марсельский буйабес, тушеного кролика, тартинки с маслом. Если вглядеться в сидящих напротив товарищей, то они почти все на одно лицо. Выделяется только черная дыра на месте лица вандейца.
– Готов, – сказал его сосед.
Те, кто расписывали друг другу буйабес, сразу замолчали.
Утром вандеец не особенно отличался он того, каким мы его видим сейчас. Смерть пришла ночью. В его лице нет ничего страшного, напротив, черное пятно его оживляет. Он так и сидит.
– Достали мы его сегодня ночью, – сказал один товарищ.
Молчим. Это не угрызение совести, это даже не бешенство. Отвращение. Сидячий мертвец, которого никто не боится и которого сегодня ночью все мы пинали из последних сил, когда он уже агонизировал, вздымается выше всех жизней.
Двое соседей укладывают его на пол и накрывают одеялом. Позже, когда поезд остановился, мы стали стучать кулаками в дверь вагона. Дверь открылась; перед ней стоял часовой.
– Ein Kamaraden ist tod![70] – сказал кто-то, указывая на одеяло. Эсэсовец сделал знак вынести тело. Соседи, накрывшие его одеялом, вытащили его из вагона и уложили в канаву.
Мы въехали в Чехословакию. Поезд идет к Праге.
С момента отправления из Биттерфельда мы получили только по куску хлеба и по чашке супа; это было на вокзале, дней пять назад.
В вагоне поляков стоят мешки с картошкой. На остановках у всех на виду они варят густую похлебку. Мы смотрели, как она загустевала, потом мочились, потом поднимались в вагон. Капо не разрешали французам топтаться у вагона.
Во время одной их таких остановок А. удалось нарвать у насыпи немного одуванчиков. Он дал мне и Джо несколько стеблей, мы их вытерли, потом стали медленно жевать. Теперь у нас ничего нет. Надо бы поспать, но это невозможно с такой пустотой в желудке. Голод бдителен, он как огонь, день и ночь горящий у тебя в животе. Он не пропускает ни единого мига молчания, ни малейшего знака – вдруг что-то обломится пожевать.
В вагоне кое у кого остался свекольный крахмал, у других по горстке сои, которую удалось набрать по дороге. Они меняются друг с другом: полгорсти сои на горсть крахмала, соя пожирнее, посытнее. Один товарищ поделился с Джо. Джо лежит, повернувшись ко мне спиной. Он изголодался, как и все мы. Я упираюсь затылком ему в спину. Он приподнимает правую руку и протягивает ее ко мне, ладонь сжата в кулак. Я слежу за ней; он открывает ладонь прямо передо мной; на ней несколько соевых зернышек. Джо молчит. Я забираю сою. Начинаю разжевывать каждое зернышко. Оно крохотное, но маслянистое, загустевает во рту, можно долго жевать. После него во рту остается вкус, так что можно думать, будто соя еще во рту, хотя на самом деле ты уже все проглотил, а потом можно долго жевать слюну, в которой тоже сохраняется вкус.
Последнее зернышко. У товарища напротив их целый мешочек. Он все время жует. Я не спускаю с него глаз, смотрю, как он берет сою маленькими пригоршнями, отправляет в рот, потом жует, смотрю, как двигается его челюсть. Рядом с ним лежит его товарищ, он тоже иногда жует, когда тот дает ему немного. Этот с соей держит свой мешочек прямо перед собой, между ног. У него настоящее зернохранилище. Он бережно открывает и закрывает свой мешочек, а когда ложится, кладет его под голову. У меня больше ничего нет. С чего бы вдруг ему со мной делиться.
Прага, оккупированные территории. Через окошко мы видим потемневшие от времени шпили соборов. Немцы смотрятся здесь так же, как у нас в Париже, на Восточном вокзале; чешские железнодорожники напоминают французских. Из громкоговорителей льется чешская речь. Все как будто сговорились не быть немцами. Чешский плавен и нежен, большинство немцев его не понимают; им приходится считаться с этим языком, как и с нашим. Солдат, прохаживающийся по перрону, должен быть настороже.
Наш вагон стоит на запасных путях. Мы узнаём, что Фриц с разрешения эсэсовцев оставил нашу партию.
Темнеет. В вагон проникают обычные вокзальные звуки: постукивание колес отходящих поездов, шуршание тележек носильщиков, шипение выпускаемого пара, свистки. Вагон стоит неподвижно. С перрона видят, наверное, обычный грузовой вагон, номер, окошко; такие вагоны днями и ночами стоят под солнцем и проливным дождем. Но внутри этого – люди.
Из Праги мы выехали ночью.
Первая остановка днем на каком-то чешском вокзале. Один товарищ полез к окошку. На перроне стояли железнодорожники. Часового не видно. Товарищ тихо позвал одного:
– Hier, Franzose! Brot, bitte…[71]
Он несколько раз подносил ладонь к губам, показывая – дайте поесть!..
Вагон проснулся, товарищи начали громко переговариваться.
– Тихо вы! – крикнул тот, что стоял у окошка. – Может, пожрать сейчас дадут…
Железнодорожник куда-то ушел. Какая-то женщина, стоявшая за вокзалом, облокотившись на перила, тоже нас заметила. Товарищ проделал перед ней то же самое упражнение: дайте поесть! Она закивала. Мы не спускаем глаз с того, кто стоит у окошка. Весь вагон замер: ни звука. Вдруг лицо товарища передергивается; он протягивает руку и вытаскивает ее обратно, с каким-то пакетом, протягивает его Бену, который сидит у него в ногах.
– Давай побыстрее!.. – говорит он. – Здесь еще есть!
Он спускает руку из окошка и вытягивает еще один пакет. Благодарит, шутит. Так и остается у окошка, смотрит по сторонам. Бен положил оба пакета перед собой, в ногах. Открывает: нарезанный хлеб; во втором то же самое. Делим на сорок девять человек.
Тут вернулась женщина и передала пакет другому рабочему. Товарищ у окна не спускает с него глаз: «Идет!» Он снова вытягивает руку. Хлеб и сигареты.
Оцепенение прошло. Все смотрят на товарища у окошка и на хлеб, который Бен разложил на одеяле.
В другом конце вагона забеспокоились:
– Поделимся ведь?!
– Не орите, всем достанется! – отвечает Бен. – Я делю, а Джо будет раздавать… Все согласны?
– Согласны!
Но все равно не сводят глаз с хлеба и дележки. Куски хлеба уменьшаются на глазах: они становятся с пол-ладони в длину, в палец-два толщиной. Но куча получилась приличная. Джо начинает раздачу. Куски переходят из рук в руки и так обходят весь вагон. Я впиваюсь в свой хлеб, стараясь не смотреть на него; никогда прежде я не жевал так медленно. Этот кусок меня усыпляет: я не вижу, но он убывает. Когда во рту ничего не остается, я останавливаюсь и медленно отламываю маленький-маленький кусочек. Рот упивается этим хлебом. Мне кажется, что я толстею.
Одна сигарета на семь человек: по три затяжки. Первая пошла по кругу от окошка, один затягивается, а другой уже протягивает руку, тянет ее ко рту товарища, тот медлит, глаза застывают, потом одним махом вытаскивает изо рта и поворачивается в ярости к следующему:
– Да получишь ты ее… получишь!
Рука соседа опускается. Но глаза не оставляют губ соседа, который делает следующую затяжку. Рука снова поднимается, тянется к лицу товарища и вытягивает сигарету у него изо рта; на этот раз он не сопротивляется. Оставшись без сигареты, товарищ опускает голову и медленно выпускает дым, будто это его наболевшие мысли.
А к губам, в которых торчит сигарета, тянется уже следующая рука; она повисает в воздухе и после третьей затяжки вырывает свой окурок.
– Да получишь ты ее… получишь!
Но сигарета уже в губах следующего, он не слышит этих слов.
На остановке охранник открыл дверь вагона. Я вылез помочиться на насыпь. Смешно смотреть на эту штуку. Мы остаемся мужского рода. На мне нет кальсон, штаны разорваны; под ними гуляет ветер, кожа на ногах щетинится. Стоит ветру подуть чуть сильнее, мне не устоять на ногах.
Вижу товарища из другого вагона. Он оброс, посинел, на лице какие-то провалы, губы белые. Его шатает на насыпи, если подует ветер, он точно рухнет. Втянул голову в плечи, ежится, ему тоже холодно. Нижняя челюсть трясется; эти грязные полосы, которых никогда теперь не отмыть, эти бруски, которых никогда не перепилить, они навсегда. Я не видел его с Биттерфельда. Мы разглядываем друг друга. Теперь мы знаем, до чего дошли. Он сказал мне, что Д. умер: сошел с ума от голода; перед смертью долго кричал. Тело уложили в придорожную канаву.
Теперь ясно, что нас везут в Дахау. Один товарищ, висевший у окна, слышал, как охранник говорил об этом с капо. Союзники недалеко, говорили чешские рабочие. Но война еще не кончилась. Германия превратилась в бездну. Повсюду паника. Иногда я думаю, что война не кончится, пока мы живы. Она кончилась для вандейца, для Д., для тех, кто остался в Гандерсхайме. Наверное, в Генеральном штабе союзников считают, что обстановка складывается самым лучшим образом. Наши там, на воле, наши заложники вертят ручки радиоприемников и рассматривают карты. Они следят за положением на фронтах, думают, что все отслеживают изнутри, но, к нашему отчаянию, они следят за всем с кошмарного расстояния.
«Надо держаться!» – говорят товарищи. Мы не движемся, но мы в пути. Лежим в остановившемся вагоне; это с нами война связана самой тесной связью. Она кончится, или же это мы… Дольше нам вместе не просуществовать.
Рядом с А. лежит старик с Корсики, обменявший в Гандерсхайме золотой зуб на пару тарелок супа. Он что-то глухо ворчит. Требует воды.
– Ему не долго осталось… может, дадим немного, – тихо говорит Бен.
У корсиканца остекленели глаза; кто-то наливает несколько капель в раскрывшийся рот.
Я лежу, не могу пошевелиться; ко мне привязался какой-то кашель, задыхаюсь; вокруг тихо переговариваются.
Пока корсиканец агонизировал, я немного поспал. Когда я проснулся, он был уже мертв.
Его укрыли одеялом и положили возле двери. Вчера он доставал всех из-за места, его называли старым придурком, а так как он плохо слышал, эти слова приходилось ему кричать. Когда человек при смерти, он становится невыносимым, ему все не так, с ним все ругаются. После того как на него обрушится град ругательств, он умирает.
Испанец-парикмахер ищет, где бы присесть. Все пинают его ногами; он крутится на месте, тоже ругается, потом вдруг решает сесть на мертвого корсиканца.
– Не вздумай! Не вздумай туда садиться! – кричит ему Бен.
В другом конце вагона кто-то срет прямо на пол. Сосед орет на него:
– Вот скотина!
Товарищи встряхивают его; он шепчет сквозь зубы:
– Оставьте меня… я подыхаю!
Кругом протестуют:
– Нашел дураков, посмотри на себя!
– Не верите?
И он опускается в свое дерьмо: мы все сдохнем от этой вони.
Парень плачет. Его относят к стенке, голова болтается. Поезд продолжает идти вперед; парня оставляют у стенки, у него агония. В вагоне всеобщее оцепенение; он умирает несколько часов подряд. Всё, готов. Одеяло сверху.
На остановке мы укладываем обоих в канаву.
Говорят, что будут давать сырую картошку. Надо вылезти из вагона. Я встаю, опираюсь о стенку, прыгаю. Очередь. По одному, с пилоткой в руке, проходим мимо капо. В нее кидают несколько картофелин. Я стою рядом с Джо и еще двумя товарищами. Можно сходить за водой и сварить эту картошку. Пойду я, остальные пока будут разжигать костер. Мы в самом низу насыпи, мне нужно подняться. Иду с котелком, лезу наверх, карабкаюсь, лечу вниз, поднимаюсь, но идти больше не могу.
Кто-то пойдет вместо меня; я сижу и раздуваю огонь. Вокруг горит несколько таких костерков. Товарищи собирают какие-то палочки, ветки, рвут траву, чтобы сварить ее вместе с картошкой или чтобы сэкономить картошку. Появляется вода. Режем картошку, начинаем ее варить. Нам с Джо достался целый котелок супа; делим его пополам; едим крайне медленно. Суп горячий, густой, я не поднимаю головы от котелка, сую ложку в рот, вылизываю ее с обеих сторон. На последних ложках останавливаюсь, тяну время, не спускаю глаз с пустеющего днища. Что-то падает, рука, голова, ложка; стенка котелка совсем остыла… вдруг вижу – внутри мои глаза.
Свисток эсэсовца. Los! Los! Мы помним эти крики, но они как-то вдруг устарели. Уже несколько дней у них не было повода так кричать. С нами говорят на прежнем языке. Товарищи потянулись по насыпи, карабкаясь к поезду. Подниматься трудно. Я еле иду, тащусь среди последних. Добравшись до подъема, делаю шаг, другой и валюсь обратно на насыпь. Ползу наверх на коленях, цепляюсь за траву, поднимаю голову: еще далеко. Еще один рывок на коленках, трава не выдерживает, рвется. Ребята вокруг кое-как все-таки взбираются. Собираюсь, тянусь изо всех сил, я почти на вершине. Прямо надо мной стоит эсэсовец: Los! Los! Зацепившись за край, подтягиваюсь на руке, уже ощущаю песочек, это тропинка, идущая возле путей, но остальное тело еще висит на насыпи. Все, не могу, опускаю голову, уткнувшись лицом в траву. Эсэсовец стоит как вкопанный, прямо надо мной. Руки больше не слушаются. Los! Los! Я последний, эсэсовцу не на кого больше кричать, не на кого больше смотреть. Он наблюдает, как я карабкаюсь. Los! Los! Пальцы впиваются в песок; не могу, мне не добраться до вагона. Я повис на насыпи, прямо надо мной эсэсовец.
Какой-то поляк подходит и хватает меня за руку, вытягивает наверх. Эсэсовец медленно удаляется.
Подойдя к двери вагона, я вытягиваю руки; товарищи втаскивают меня внутрь, я ползу по полу до своего места. Из глаз текут слезы.
Когда мы проснулись, поезд стоял. Было совсем светло. Открылась дверь вагона, и мы увидели огромную равнину. На ней паслись коровы; вдали – маленькие домики.
Охранник, прохаживающийся по насыпи, сказал, что мы в Дахау.
Эшелон заметно вырос; в хвосте такие же люди, как мы, в полосатых робах, мочатся на насыпи. Вдали, на равнине, в зеленой траве маячат полусогнутые коричневые силуэты; это женщины собирают травы.
Пасмурно. Нам сказали: «Мы в Дахау», а перед глазами равнина, лагеря не видно. Мы выискиваем глазами колючую проволоку, бараки, характерные сооружения, в назначении которых ошибиться невозможно, но ничего не видим.
Мы еще не знаем, сколько дней провели в вагоне. Перед глазами все плывет. Различаем только светлое и темное. Время было нашим голодом, пространство – яростью. А тут – тихая, ласкающая глаза равнина.
Поезд тронулся. Груз ведет себя спокойно. Старик-испанец смотрит на сына. По вагону гуляет какая-то неясная улыбка. Сам вагон выходит из нас наружу, он снова превращается в железнодорожный вагон.
Мы подъезжаем к лагерному вокзалу. Появляются первые казармы эсэсовцев. Перед ними скопления машин, людей, вещей. Переезжают. Их поражение снова перед нами.
Выходит солнце. Когда мы выпрыгиваем из вагона, оно слепит нам глаза, обжигает лица. В сравнении с тем, что было в Гандерхайме, колонна уменьшилась примерно вдвое. Нас осталось человек сто пятьдесят. Джо помогает мне идти. Молчаливое братство Джо. Затылок, уткнувшийся в его спину в вагоне, зернышки сои в ладони, теперь вот рука, на которую я опираюсь.
– Zu fünf![72]
Снова. Мы проходим ворота. Сверху надпись: «Труд – это свобода». Эсэсовец пересчитывает нас на входе; он один и какой-то мрачный. Солнце слепит, небо давит. Огромный плац сияет на солнце. Вокруг него стоят бараки. Перед ними беспорядочно бегают эсэсовцы. Нас оставляют с краю плаца. Кто-то ложится на землю. После нас она будет вся во вшах. Мы словно обломки, вытащенные из воды и брошенные сушиться на солнце.
К нам подходят французы из лагеря, хотят помочь. Но приближаться побаиваются: мы стали неприкасаемыми. Они бродят вокруг кучек тряпья, скопища вшей. Мы не свободны брататься, открыться. Мы кое-что в себе заключаем, это наши вши; все это знают. Помертвевшие лица, неподвижные тела; наша куча представляет собой пещеру с копошащимися стенами, которые на солнце могут рассыпаться, обратиться в прах.
Сегодня 27 апреля. Мы выехали из Биттерфельда 14-го. 13 дней в вагоне.
Нам выдали по куску хлеба. Каждый ест сам за себя, больной, страдающий зверь.
Французы из лагеря нас успокаивают. Союзники в двух шагах. Война кончается. Мы вслушиваемся с открытым ртом, слушаем голос человека, он говорит, он с нами на равных, это язык человека, который что-то знает, дает хлеба и не орет на тебя. Этот голос ласкает нам лица; мы во все готовы поверить.
Нас куда-то ведут, мы пересекаем плац и выходим на широкую дорогу, которая опоясывает лагерь; идем вдоль колючей проволоки, по которой пропущен электрический ток. Снова часовые на вышках. От проволоки нас отделяет широкий ров. Вдоль дороги валяются кучи отбросов, мертвые с поджатыми ногами и еще живые, которых не отличишь от мертвых; это изголодавшиеся русские, они смотрят на нас.
От нас не отстают местные французы. Они сказали, что мы сейчас получим посылки из Красного Креста: одну на троих. Изголодавшиеся русские слышат про наши посылки и идут за нами. Они ничего не получают от Красного Креста. Нам нужно держаться вместе, пытаться выстоять, даже организовать службу порядка, которая будет охранять еду. Лагерные французы взяли нас в кольцо, оберегают, у них в руках палки. Это кольцо окружили русские; мы сидим в центре.
Приносят посылки: одну на троих. Я с Лансьо и еще одним парнем. Сразу подступают русские. Французы из Дахау поднимают палки; русские отступают. Делим провизию: сахар, мясо, сухое молоко с какао, сигареты. В грязных руках и между ног скапливаются богатства. Все это нам. Снова появляются русские, тянут к нам руки, дрожащие в пустоте. Товарищи снова поднимают палки. Поляки жрали свой жирный суп на каждой остановке; мы только смотрели, потом мочились. Теперь наша очередь поесть. Настал час нашего питания. Мы едим все подряд: мясо, шоколад, галеты, сахар, мармелад; рот битком набит смесью из мяса и сухого молока с какао. Сразу не справиться: много чего остается, а еще целая куча между ног. Русские так и стоят перед палками местных товарищей. Французы едят. Надо дать им поесть, этим французам, alle Scheisse. Этим французам, которые жрали очистки, которые получали палками по заду, когда воровали картошку в бурте, французам, к которым всегда обращались не иначе как «опять эти французы». И вот эти французы, распоясавшись, едят теперь еще и за тех, кто умер от голода в вагоне. Лопают яростно, до отвала. В этих посылках есть чем полакомиться, набить брюхо до отвала, вспомнить, что на столах бывает мясо. Мы переглядываемся, видим свои рты, лоснящиеся от жира и мармелада, и опять склоняем головы над своим богатством, хвастаясь друг перед другом ополовиненными консервными банками.
Русские не спускают глаз с посылок и следят за каждым движением наших рук, залезающих внутрь коробок, и наших ртов, которые жуют, не переставая, их содержимое. Наши товарищи держат их на расстоянии палками, замахиваясь время от времени. А французы едят. Один из русских опускается на колени и ползет к нам. У него глаза горели сильнее, чем у других; сейчас он приближается к нам как слепой, будто не видя поднятых над ним палок. Кто-то бросает ему пустую консервную банку. Он подхватывает ее на лету и сразу вылизывает.
Нас почти не затрагивает эта пытка стоящих вокруг русских. Мы полностью погрузились в свою еду. Они готовы броситься в атаку, чтобы отвоевать себе что-нибудь поесть; нас защищают наши товарищи с палками. В наших головах не укладывается, как можно поделиться едой не с товарищем по вагону, а с кем-то еще.
Солнце скрывается за темными тучами. Мы лежим на широкой дороге среди отбросов за территорией, занятой бараками, которые мы сразу заполонили бы своими вшами. Мы обожрались так быстро, что в скором времени оцепенели. Но спать не стоит, так же не стоит уходить далеко по одному, иначе можно лишиться оставшихся в посылках продуктов. Перед нами продолжают маячить изголодавшиеся лица русских. Мы припаяны друг к другу.
Темное небо нависает все ниже, давит, на горизонте оно отливает темно-зеленым и ярко-желтым. Собирается гроза.
До нас доносятся звуки канонады. Они рядом. Я насыпал немного какао в котелок, залив его водой. Пошел дождь, натягиваем на себя одеяла. Падают первые большие капли: сначала редкие, а потом все более и более частые. Я поднимаюсь и иду искать укрытие где-нибудь возле барака. Держу под мышкой картонную коробку с остатками посылки; в правой руке котелок с какао. Дождь пошел как из ведра. Одеяло намокло и лезет на глаза. Остальные тоже ищут, где спрятаться. Мне неудобно идти с намокшим одеялом на голове, с котелком в руке и коробкой под мышкой. А небо все чернеет и чернеет. Меня толкают, я бреду наудачу. Места под крышами уже все заняты; пытаюсь все равно где-нибудь приткнуться. Бац! Толчок в спину, у меня что-то вырывают из-под левой руки, а котелок летит на землю. В оцепенении смотрю, как у меня в ногах ползают люди и собирают ногтями какао. Тут же валяются куски сахара; русские ползают по земле и колотят друг друга. Коробка не выдержала рывка и разорвалась: через несколько секунд на земле ничего не осталось, они все до крошки подобрали. Я быстро отправляю в рот остатки какао из котелка.
Стою на месте, убитый. Снова у меня нечего есть. Как прежде. Быстро же все произошло. За час я смог получить больше, чем мы ожидали почти целый год, и снова оказаться ни с чем, как прежде, но на этот раз я один такой, сам виноват. Товарищи вон крепко держат свои коробки под мышкой; левая рука у меня еще полусогнута; в правой держу пустой котелок, будто в нем еще что-то осталось. Дождь заливает мне нос. Пойти некуда; остаюсь стоять под дождем. Катастрофа, я только что пережил катастрофу. Котелок пуст, я тоже пуст. Одеяло свисает на нос; стою на месте, обалдевший.
Говорят, что ночевать будем на улице. Когда стало темнеть, мы сбиваемся в кучу, прямо на земле, прилипая друг к другу, образуя плотную массу; одеяла натягиваем на головы, одно за другим, они складываются в нашу крышу. Я сижу между ног одного товарища, у меня между ног тоже кто-то сидит. Под одеялами оцепенение. Дождь не прекращается. Каждый, поводя спиной, тянется к центру. Никчемные потуги. Ярость, тут же приглушаемая усталостью. У каждого свои ноги, свои руки, своя спина. Каждый мешает каждому, желая спрятать свое тело в укрытие.
Потом вдруг кто-то говорит, что нас так не оставят. Один барак освободили для вновь прибывших. Он в дальнем углу лагеря. Становимся в колонну. Темно, капо-немцев так и не видно, нами занимаются французы. Говорят, что прибыл еще эшелон из Бухенвальда. Теперь нас много.
Сначала мы долго стоим, чего-то ждем, потом колонна трогается и выходит на дорожку, выходящую к нашему бараку. Дождь продолжает идти. Перед бараком мы останавливаемся и стоим около часа. Джо что-то говорит, я не могу ответить. Опустив голову к самой земле, стою, опираясь рукой о стенку барака, рука то и дело соскальзывает, я падаю; чтобы подняться, тяну руку, меня поднимают; я снова падаю. Голова болтается, рот не закрыть, я стараюсь держаться на ногах, держусь за руку Джо, повисаю на нем; ноги не слушаются, дрожат. Земля сырая, не полежишь. Говорят, что сначала пойдут больные. Что это значит – больные? Кто-то выходит из колонны, я иду следом за ними. В бараке электрическое освещение; свет слепит глаза. Местные французы и бельгийцы одеты в новенькие полосатые робы, синие и белые полосы сияют. Мы проходим мимо, они направляют нас к спальному блоку. В нем несколько рядов трехъярусных деревянных нар, разделенных проходами. Я вижу свободное место на третьем ярусе. Останавливаюсь, вытягиваю руку; мне улыбается какое-то бородатое лицо; чья-то рука подтягивает меня вверх. Поднимаясь, я кого-то задеваю ногой, но ругаться больше ни у кого нет сил. Укладываюсь рядом с тем, кто мне улыбнулся, кто помог сюда залезть. Он тоже с эшелона. Мы оба в грязи, глаза у нас одинаковые, можно касаться друг друга. Сосед улыбается, будто уже нашел свое счастье, добился умиротворения на этих нарах, которым хотел поделиться со мной, протянув мне свою руку. Он мог бы и разораться, но, наверное, сам прибыл из такой дали, что на то, чтобы разораться, не осталось сил.
Мало того что на каждом ярусе народу как сельдей в бочке, на каждой доске мы жмемся друг к другу, врезаемся друг в друга ногами, смотрим друг другу в глаза. Напротив меня человек лет пятидесяти, у него седая борода, грязная черная шинель, на голове толстая повязка с огромным пятном засохшей крови. Он из Бухенвальда; это эсэсовец заехал ему прикладом в вагоне. Он не спит, не причитает. Глаза у него время от времени закрываются, он с видимым усилием их открывает.
В блоке тесно и душно. Мы тремся друг о друга ногами, с них сдираются болячки. Грязь тела и одежды мало-помалу отходит, проникает в тело, отравляет его. В этой духоте просыпаются вши. Накатывает жар, люди задыхаются, кричат, просят:
– Воды! Воды!
Кто-то плачет. С верхних ярусов тянутся дрожащие руки; по проходу идет француз из Дахау с кружкой. Забирается к нам, протягивает кружку. Глоток, еще глоток, впиваемся, всасываемся в эту кружку.
Весь блок словно огромная глотка, заходящаяся криками, стонами. Те, кому не хватило места, лежат на полу. Никто не спит. В эту первую ночь в Дахау сон не властен над нами. Нас всех несет на какой-то неустанной волне, которую не берет ни сон, ни просто покой. Один крик переходит в другой; за чей-то стон цепляется следующий стон. Этому не видно конца.
28 апреля. Сказали, что надо выходить за похлебкой. На улице моросит, ветрено. Нас шатает. Из-за дождя стало прохладнее. Стоим в колонне перед блоком. Если выглядывает солнце, даже ненадолго, тепло прижимает нас к земле, если оно пропадает, мы дрожим от холода. Этой похлебки не дождаться, стоим, втянув голову в плечи, зуб на зуб не попадает. Когда приносят, приходится поработать локтями, чтобы получить ее, пока она горячая.
Выхлебав похлебку, я иду с Джо в умывальник. Снимаем куртки и рубахи. Я пытаюсь потереть себя ладонями, но сил не хватает, руки опускаются. Тогда я брызгаю водой на лицо, но оно осталось черным. Джо потер мне немного спину. Мы дрожим от холода и вытираемся рубахами, затверделыми от грязи и мертвых вшей.
После этого начинаем бродить по круговой дорожке; в блоки не пускают. Мне бы прилечь, где угодно, лишь бы в тепле. С трудом пробиваюсь к врачу; он не советует идти в санчасть; сейчас это было бы неосторожно.
Канонада все ближе и ближе; слышатся первые пулеметные очереди. Завтра наши точно будут здесь. Это невероятно. Но хватит ли мне сил почувствовать все это? Все еще приходится платить. Мертвые будут и завтра, и потом.
Двое товарищей только что вынесли одного из барака, уложили на обочине, головой к колючей проволоке, рядом с другим мертвецом, которого вынесли рано утром. Когда мы к ним приближаемся, видим только две темные фигуры с подогнувшимися ногами, которые могли бы вытянуться, если бы достало сил. Когда подходим совсем близко, фигуры вырастают, но смотреть на них не хочется, мы разворачиваемся и идем обратно. Вплотную подойти никто не осмеливается.
Сегодня ночью они, как и все в бараке, стонали, а утром мы увидели, что они мертвые. Когда их вытаскивали, один держал за ноги, второй за голову. По дороге просто говорили: «Осторожно», чтобы им дали пройти. Пять человек, дожидающихся своего супа, смотрят сейчас на эти две головы, валяющиеся в канаве, где место мертвым крысам. Сейчас появится тележка и два крепких парня в толстых рукавицах – они-то не умрут, потому что едят; они едят, потому что нельзя, чтобы они умирали, иначе некому будет собирать мертвых, – возьмут их за ноги и за голову и бросят в тележку; с нее будут свисать окоченевшие ноги.
Сирена. Танки. Часовые по-прежнему на вышках. Нас загоняют в барак. Народ шумит. Мы слышим пулеметные очереди. Может, даже сегодня.
Мой сосед с перевязанной головой ослаб. Никто ему не может помочь; ничего не поделаешь. Рана гноится; страшная боль. Когда он время от времени засыпает, я прикасаюсь ногой к его ноге, чтобы понять, жив он или уже умер. Тогда он приходит в себя, чуть приподнимается, смотрит на свою ногу и снова падает.
Вчера он мне сказал, что жил в Париже и был журналистом. Я спросил, может ли он сказать мне, как его зовут.
– Это не имеет значения, – ответил он.
У кого-то украли посылки. Сразу организовали дознание. Главным вызвался один бородатый крепыш.
– Надо разбить морду тем, кто ворует. Убью, если узнаю кто, – сказал он и показал всем кулак.
Похоже, один русский парень – он не получал посылок – действительно что-то украл. Бородач прижал его. Русский отпирается. Бородач выходит из себя, с силой орет на него. Тощий парень трясется. Правильная мораль, заплывшая жиром, возмущается. Бородач действительно силен. Видно, хорошо питался. Его сильный голос, его хватка говорят, что он никогда не оставался без еды. Сильный человек навлекает на себя подозрения. Разумеется, каждый из нас, выпади ему такой же шанс, мог бы остаться столь же крепким, как этот бородач. Но, находясь здесь, невозможно не испытывать стыда за толстые ляжки, крепкие руки, толстые щеки. Да, этот тип, что трясет русского, орет на него, угрожает ему, делает это ради нас. Но здесь это насилие в отношении столь исхудавшего человека является постыдным. Он защищает нас не нашими средствами, но силой своих мускулов, каковой здесь никто не обладает. И этот человек, который, разумеется, полезен, деятелен, не кажется нам своим.
Блок набит до отказа. Ни в чем не повинный груз, который затолкали в этот деревянный трюм, издает все более громкие стоны. Невозможно пошевелить ни рукой, ни ногой. Модуляции криков сливаются в единообразный шум моря. Самые слабые среди нас – прибывшие из Бухенвальда. Когда их водили в душ, они не могли стоять под напором воды, падали на цементный пол. Но среди них попадались и те, кто был еще слабее, если такое возможно; санитары подхватывали их на руки и окунали, будто это малые дети, в чаны с водой.
Отбой тревоги. Значит, не сегодня. Мы даже не успели разочароваться. Я иду в сортир. Для этого мне нужно пройти через переднее помещение, где сидят наши начальники. Староста блока из Саарской области, голландец-дневальный, еще один бельгиец и француз, все чистые, выбритые, толстощекие.
В сортире не протолкнуться. У всех понос. Все очки заняты. Остальные скачут перед ними, трясут сидящих, а те сидят, опустив головы, будто заснули. Один не вытерпел, спустил штаны и делает свое дело в сточный желобок. На корточках он устоять не может, поэтому товарищ держит его за протянутую руку.
За этим и застал их лагерный полицай.
– Вот скотина! Сам будешь отмывать!
Человек на корточках не отвечает, не двигается, только постанывает. Товарищ его держит. Потом он с трудом поднимается; те же самые фиолетовые ноги и выступающие, будто у лошади, коленки, на которые спускается рубаха. Штаны остались на полу, в дерьме. Несколько раз, медленно, с большим трудом, он мотает головой: «нет». Глаза сухие, но он плачет. Щекастый полицай с дубинкой стоит перед этим «скотом» с провалившимися щеками, перед «скотом», который держится за живот, собирается снова присесть и снова протягивает руку товарищу, но руки нет: он заваливается на пол. Меня всего выкручивает, я сижу на очке, но следующий уже трясет меня за плечо, наполовину спустив штаны. Полицай поднимает одного из наших из дерьма:
– Иди мыться, вот скот!
«Скот» идет по стенке, голова болтается. Следующий трясет меня за плечо и просит: «Товарищ! Товарищ!» Я ничего не слышу, не могу встать, будто прилип к этому очку; товарищ держит меня, не отпускает. Я поднимаюсь; он вмиг занимает освободившееся место. Стою со спущенными штанами, чтобы сесть сразу после него.
Возвращаясь, я снова прохожу через помещение для наших начальников. Они сидят за столом, едят вилками консервированное мясо, разложенное по металлическим тарелкам. Как будто пируют. У них спокойно. На столе стоят котелки с супом, это на завтра. Они не набрасываются на мясо, едят его спокойно, неторопливо, но без излишней медлительности. Никто не посматривает в сторону оставленного на завтра супа, его можно даже поставить ближе, мучаться не придется. Здесь все в полном порядке.
Я стараюсь пройти побыстрее, иначе наверняка помешаю; им придется сказать мне: «Иди в свой блок!» Это скажет щекастый, хотя он сам прекрасно знает, каково оно там, в блоке, и что всякому хочется посидеть вот так, в покое. Ну а если всякий этого хочет, то гляди в оба. Он начальник, отвечает за нас, ему этот покой необходим. Все правильно, все логично. Они необходимы – эти дневальные, этот староста блока или барака. Они появились в страшно далекое от нас время, нас тогда не было. Тогда они были благом, представляли собой шанс, который нужно было использовать. Если бы этот шанс не использовали, то вполне возможно, что сейчас нас здесь вообще бы не было, ни тех, ни других. Тогда они были благом и шансом, сейчас они представляют необходимость и неизбежность, рок: незаменимое средство разрешить какую-то ситуацию, вместе с тем – они сами ее результат. В силу сложившегося положения среди заключенных определились различия, которые сейчас еще более зримы, еще более жестоки. Раз уж на то пошло, мы склонны думать, что они только и делают, что злоупотребляют ситуацией, злоупотребляют своим положением. Неравенство нестерпимо. Тем не менее, если разозлиться, если заорать на них даже в том момент, когда крик возмущения может показаться как нельзя более оправданным просто в силу того, каковы они и каковы мы, есть один шанс из двух ошибиться, оказаться несправедливым. Важно, чтобы они были более «человечны», чем мы.
В помещении спокойно; стоит большая печь, на которой можно поджаривать хлеб. Шумит почти как море. Один из этих типов сидит на кровати. Он снимает штаны: ноги толстые и белые. У него вид пышнотелой кормилицы, вываленной в тальке. Я всматриваюсь в это тело: всё на месте, складки на боках, округлые ягодицы. Отлично сохранился, как засахаренный. Как удобно это тело, законсервированное в банке с жиром! Кругом голодали, а ему все нипочем. Ляжки – что гусиные окорочка. А лицо напоминает ягодицу, ухоженную, розовую; это естественный розовый цвет, а не тот, что бывает от мороза или туберкулеза, он естественный. Да, такого можно было бы и съесть. Я подошел и попросил у него огонька. В блок идти не хочется. Чуть было не присел к нему на матрац, он оттолкнул меня, не грубо, да, я забылся.
Остальные ужинают. Надо убираться. Я подхожу к двери в свой блок, стою немного в нерешительности, потом открываю дверь. Теперь я в своей тарелке: вонь, стоны, вытянутые лица, впившиеся в потолок глаза. Тишина и покой дежурки удаляются по мере того, как я продвигаюсь по проходу. Карабкаюсь на свое место. Его нет. Надо толкать товарища, который разлегся на спине, надо отвоевывать свою доску, чтобы притулиться на боку.
Сосед с перевязанной головой еще не угас. Лежащий рядом время от времени приподнимается, всматривается в его лицо, следит; тот, что вчера протянул мне руку, рядом со мной. Сообщество ног и боков. У нас нет сил вникать в жизнь друг друга. Я спросил его имя, потому что мог с ним встречаться в Париже. Он мне его не сказал. Это ничего. На какой-то миг я испытал что-то вроде любопытства, но это быстро прошло. Когда четыре человека целыми часами вот так вот смотрят друг на друга, не говоря друг другу ни слова, толкаются, пихаются боками, ногами, пятками, они все же образуют сообщество. У каждого есть свое право, право на место, вот почему нет ничего предосудительного в том, если я пихнул товарища, чтобы он повернулся на бок и освободил мое место. Он негромко выругался, поскольку я мог бы никуда не ходить, да, понятно, в сортир, но, когда я забирался на нары, мне пришлось его подвинуть, а он, пока я был в сортире, успел привыкнуть к моему месту, у него появилось целых два места, он мог вытянуться на спине. Товарищ выругался, но это он вчера протянул мне руку, помог сюда подняться. Требуется огромное усилие, чтобы не ругаться, или нужно быть при смерти. Вчера он улыбался, а сегодня меня выругал. Мы провели ночь бок о бок, а уже ругаемся. Живот к спине, нога к ноге, места бок о бок. Теперь, наверное, он не протянул бы мне своей руки. Мы бы даже не взглянули друг на друга. Вчера, когда я здесь появился, мне все пригрезилось, ему тоже. Довольно было и того, что я выбрался из вагона, обожрался, дошел почти до края, лег, вытянулся. Это было уже слишком, слишком много счастья мне одному – чтобы он протянул руку и улыбнулся. Да, воспоминание сохранилось; прижавшись спинами друг к другу, мы стали почти братьями, мне даже было не по себе. А теперь вот он выругался. Да, не на долго же нас хватило.
Подбородок, уткнувшийся в чужую спину. У каждого свои вши. Свои ноги, бока, ноги, свои прежние ноги, с которыми сплетались когда-то ноги женщин, свои губы, которые они целовали.
С этого огромного ветвистого дерева отрываются и падают листья, сухие листья, наши мертвые товарищи.
29 апреля. – Бледный рассвет. Из темноты мало-помалу выступают обломки. В проходе слышатся приглушенные шаги тех, кто поднялся среди первых и теперь бредет к сортиру. Переклички не будет. Можно лежать, не двигаться. Ничего другого не хочется. Кто не встанет, не получит похлебки. Тем хуже. Остаться на нарах, не двигаться. Я уже высунул нос на улицу, когда рано утром ходил в сортир; я дрожал, а потом снова забрался на нары. Теперь меня не поднять. Лишь бы никто ничего не спрашивал, лишь бы меня оставили в покое. Всю ночь меня сосали вши, потом наконец успокоились. Свет освещает страшные лица. С нар медленно спускаются чьи-то ноги, вокруг начинают ползать зебровидные тени. Изнуренная жизнь, пробуждаясь, силится выйти на свет. Так зарождается волна – плотная, тягучая.
Доносятся пулеметные очереди, совсем близко. Значит, сегодня.
В Дахау мы прибыли позавчера. На вышках еще стояли эсэсовцы. Стоят ли они теперь, не знаю. Работать не заставляют. На перекличку не выгоняют. Время замерло. Никаких приказов, никаких прогнозов. Никакой свободы.
Нацистские часы остановились впервые с момента основания Дахау. В бараках полно людей, кругом натянута проволока. Мы остаемся заключенными, наши тела гниют в отсутствие господ. Мы созрели, перезрели – и для того, чтобы подохнуть, и для того, чтобы выйти на свободу. Созрел и тот, кто подохнет, и тот, кто выйдет на свободу. Мы созрели для любого конца.
Лежим, вытянувшись на нарах, с таким ощущением, что все наваливается на тебя со страшной, ужасающей скоростью. Все что угодно может стать знаком конца – малейшее движение, малейший крик, приподнявшаяся вдруг голова соседа.
Мы ждем, ждем несколько часов подряд. Потом нас выгоняют за похлебкой. Есть еще хочется. Я пытаюсь спуститься с нар. Выхожу, новые мертвецы в канаве. Небо пасмурное, низкое. Над лагерем пролетают американские самолеты. Пулеметные очереди приближаются.
Снова самолеты со звездами. Автоматная стрельба вокруг лагеря, над которым реет белый флаг. Самолеты снижаются и разворачиваются.
На вышках никого нет. Самолеты снижаются и разворачиваются. Все обритые головы подняты к небу. На мертвых в канаве никто не смотрит. Глаза как будто прилипли к этим самолетам, которые летают все ниже и ниже.
Снова стрельба. Небо запело.
Вот-вот. Ближе не бывает.
Нас снова загоняют в блок.
Мы вновь лежим, прижавшись друг к другу. Потолок снижается, давит. Кто-то не выходил и остался без похлебки, старик с перевязанной головой точно не выходил. Я с огромным трудом забрался наверх. Ноги не слушаются, подгибаются, лодыжки и ступни страшно распухли. Когда я был на улице, то дрожал. Здесь же начинаю задыхаться. Просыпаются вши. Самолетов не слышно. Снова сталкиваются ноги, снова пяткой по болячке. Глаза у старика почти закрылись. Я касаюсь его ступни своей:
– Свобода!
Важно, чтобы он услышал, понял, жил. Важно, чтобы он услышал, даже из этой дали, в которой сейчас пребывает.
У него приподнимаются веки и почти сразу опускаются. Он мотает головой: «Нет!»
– Они здесь!
Я приподнимаю голову.
За окном по дорожке проходит солдат в круглой каске.
У всех в блоке перехватило дыхание. Я приподнимаюсь на локтях. Все сразу заорали. Что-то вроде «Марсельезы» – обезумевшими голосами. Один открыл дверь в коридор и орет что есть мочи, обхватив голову руками. Сумасшедший, точно.
– Вы не понимаете! Не понимаете! Мы свободны!..
Он не орет, вопит, вопит одно и то же; и прыгает, топает.
Вытянувшись на руках, я смотрю в окно, смотрю во все глаза на эти каски, проходящие по дорожке. Я упираюсь изо всех сил и пихаю ногами старика.
– Свобода! Смотрите! Смотрите!
Я изо всех сил двинул ему ногой по ногам. Надо, чтобы он увидел, это необходимо. Он пытается приподняться, поворачивается лицом к окошку, к дорожке, с трудом держит голову. Каски прошли мимо. Слишком поздно. Он валится на нары.
Я тоже валюсь на нары. Мне не хватило сил запеть, не хватило сил спрыгнуть и пойти посмотреть на солдат. В блоке только мы и остались: старик и я, может, еще кто-то. У меня перед глазами мелькнули круглые каски. Он же ничего не увидел.
Так прошло наше Освобождение.
30 апреля. – Дахау просуществовал двенадцать лет. Я ходил в коллеж, а этот блок уже стоял, колючая проволока под электричеством уже окружала лагерь. С 1933 года сюда впервые вошли солдаты, которые никому не хотели зла. Они раздают сигареты и шоколад.
С ними можно поговорить. Они вам отвечают. Перед ними не надо снимать головной убор. Они просто протягивают вам пачку сигарет, вы берете, вместе курите. Вопросов не задают. Мы благодарим за сигареты, за шоколад. Они уже видели крематорий, трупы в вагонах. К ним подходят братья тех, кто лежит сейчас в крематории или по канавам, и просят, нет, не жестами, человеческим голосом просят закурить. Некоторые даже не сразу осмеливаются. Они спрашивают у солдата, откуда он – из Нью-Йорка или из Бостона. Пытаются сказать по-английски, что Нью-Йорк красивый город, повторяют то же самое по-немецки. Когда солдат спрашивает, был ли кто в Париже, они хотят ответить yes, но говорят ja. Потом сами смеются, солдат тоже смеется.
Солдаты стоят с автоматами или винтовками. Их расставили по постам во всех углах лагеря, на дорожках, у бараков. Война продолжается, лагерь остается лагерем. Здесь тысячи людей, солдаты будут их охранять.
Заключенные выходят из бараков, чтобы подышать воздухом Освобождения. Наших не пускают на главный плац, у них вши; у кого еще остались какие-то силы, идут на окружную дорожку. Там жгут мусор, можно погреться у огня. Стоящие здесь солдаты уже раздали свои сигареты; делать нечего, разговаривать не о чем. Мы смотрим на солдат с автоматами и греемся у горящего мусора.
Все сразу стали обходительными, подходят к американцам, разглядывают их форму. На пролетающие самолеты приятно смотреть. Кто хочет, может гулять по лагерю, но выходить запрещено; если кто-то попытается, им скажут: «Это запрещено, будьте добры вернуться в свой барак».
Они обходительны, с ними тоже обходительны. Когда заключенным говорят: «Скоро вам дадут поесть», они верят. Со вчерашнего дня они всему верят. Однако они не могут сказать, что эти солдаты испытывают к ним большую симпатию. Солдаты они и есть солдаты. Они издалека, из Техаса, например, много чего повидали. Но такого еще не видели, не ожидали увидеть. Они как будто сняли крышку с огромной кастрюли и увидели необыкновенное поселение, странный город. На улице среди мусора и отбросов валяются мертвые, рядом прогуливаются живые. Некоторые из них странно посматривают на солдат. А есть такие, кто вообще не смотрит, они лежат на земле, еще живые, с открытыми глазами, но ничего не видят. Встречаются отдельные личности, которые могут сносно разговаривать, они кое-что знают о войне. А есть такие, что усаживаются рядом с кучами мусора и сидят, опустив голову вниз.
Что им скажешь, думают, наверное, солдаты. Мы их освободили. Мы их мускулы, мы их винтовки. Но сказать им нечего. Да, это страшно, эти немцы хуже варваров! Frightful, yes, frightful! Действительно страшно.
Когда солдат произносит это, говорит это вслух, некоторые пытаются что-то ему рассказать. Солдат сначала слушает, но этих рассказчиков не остановить: они рассказывают, рассказывают, и в скором времени солдат перестает слушать.
Другие кивают и едва заметно улыбаются, глядя на солдата; ему может даже показаться, что они его немного презирают. А все из-за того, что сразу обнаруживается неведение этого солдата, страшное неведение. И сам заключенный вдруг впервые сталкивается лицом к лицу с собственным опытом, который словно бы отслаивается от него и предстает перед ним во всей своей массе. Разговаривая с солдатом, он начинает чувствовать, что внутри остается какой-то осадок, ощущение, что он стал добычей некоего бесконечного, непередаваемого знания.
Некоторые еще говорят с солдатом, вторят ему: «Да, это страшно!» Они бесконечно смиреннее тех, кто молчит. Подхватывая выражение, которое использовал солдат – «Да, это страшно», они дают ему понять, что никакому другому суждению здесь нет места, дают понять, что он, солдат, который только что тут появился, чистый и сильный солдат, сразу и верно уловил всю здешнюю реальность, ведь они, заключенные, говорят то же самое – вместе с ним, с той же интонацией; они тем самым его, так сказать, одобряют.
Другие, похоже, все напрочь забыли. Они смотрят на солдата и не видят его.
Все истории, которые рассказывают эти люди, правдивы. Но требуется много изобретательности, чтобы донести хоть частичку правды, а в этих историях нет этой изобретательности, побеждающей неизбежную недоверчивость. Здесь следовало бы всему поверить на слово, но, очевидно, правду выслушать гораздо труднее, чем вымысел. Здесь, быть может, хватило бы какого-то кусочка, обрывка правды, какого-нибудь примера, понятия. Но у каждого здесь только один пример, а этих каждых – тысячи. Солдаты продолжают бродить по городу, где следовало бы собрать по кусочкам все истории, где нет ничего, что не заслуживало бы внимания. Но ведь невнимание не порок. И большинство из них удовлетворяют свое сознание; усвоив несколько слов, вырабатывают для себя окончательное мнение о том, что познать невозможно. Так им легче встречаться с нами взглядами, легче привыкнуть к зрелищу тысяч мертвых и умирающих. (Пройдет немного времени, и, когда в Дахау из-за тифа введут карантин, эти солдаты будут сажать под стражу заключенных, стремившихся во что бы то ни стало покинуть лагерь.)
Невообразимо – вот слово, которое не поделить, которое не ограничить. Самое что ни на есть удобное слово. Водрузил это пустое слово на щит, и поступь становится увереннее, тверже, сознание оправляется.
Нужно выходить за похлебкой. Нас примерно пятьсот человек. Это займет массу времени, мы не одеты, ветер холодный. Придется померзнуть. Выходят не все, многие остаются на нарах. У нас есть выбор: пожрать и замерзнуть или не жрать и остаться в тепле. Надо пожрать.
Проходим не спеша через дежурку. Вечереет. Выходить никому не хочется. Мы стоим в коридоре, напротив сортира, прижавшись друг к другу. Фламандец-дневальный и лагер-полицаи безуспешно пытаются вытолкать нас. Подходят, берут под руки и выставляют за дверь. Но заключенные возвращаются через другой вход.
Начинают орать:
– Не лапайте… мы свободны!
Все только и твердят: «Мы свободны! Вашу мать! Не лапайте!»
А в ответ:
– Выходите! Выходите!
Стоять нет сил. Все что угодно, только не это. Мы прячемся в сортире. Начальники орут. Среди нас не только французы, поэтому они ругаются по-немецки, выталкивая нас.
– Вот скоты! Мы свободны… Говорите с нами по-французски! – кричат товарищи.
Кто-то, обессилив, валится на пол у самой стены.
– Все больные – обратно в блок! – кричит один из начальников.
Все хлынули назад. Упавший с трудом поднимается.
– Ты что, нездоров? Что с тобой?
– Я не могу выйти на улицу, не могу стоять, – говорит он.
– Катись отсюда!
Один заключенный остается у двери в дежурку. Фламандец толкает его.
– Не прикасайся, твою мать!
– Я не касаюсь: выходи!
– Я не могу выйти!
– Тогда никакой жрачки!
Тот опускает голову, цепляется за дверь, но полицай толкает его, товарищ плачет.
– Не понимаешь, что ли, я больше не могу!
Он сползает на пол. Остальные делают вид, что справляют нужду, сидят на очках, чтобы не выходить из барака. Все дрожат, липнут друг к другу. Холод: охваченные паникой обломки. Никому нет дела до того, можем или не можем мы выйти. Не будет супа. Тем хуже. Останемся здесь, в этом сортире, как дураки. Холод вызывает бешеный страх.
В дежурке тепло и спокойно; староста блока сидит за столом, ест…
Мы надрываем легкие, выкрикивая – прямо как малые дети, которых никто не хочет слушать, – что мы свободны, что имеем полное право остаться в тепле, поесть в бараке… Мы не понимаем… Они тоже не понимают, не понимают того, что мы больше не можем терпеть, чтобы к нам прикасались, мы ощущаем свою неприкасаемость, сакральность. Мы свободны, это значит, что мы отвоевали все свои права – право говорить «нет» или «да» на все что угодно, как нам захочется. Это значит, что мы отвоевали власть, которую никто не вправе ограничить.
Но по мне ползают вши, я омерзителен, товарищи тоже; сегодня мы выглядим в точности так же, как вчера или позавчера. Но именно это и возмущает нас: мы не хотим, чтобы к нам относились, как вчера или позавчера; теперь мы не отребье, теперь под этими отрепьями… И что же… А то, что нас пятьсот человек в этом бараке, что необходим компромисс. Необходимо, чтобы мы согласились хоть на минимум дисциплины, но необходимо и то, чтобы теперь наши начальники приложили все усилия для того, чтобы каждый из нас – ибо отныне думать надлежит именно о каждом – избежал бесполезных страданий. Но многие из них сохраняют свои позавчерашние повадки, именно это и бесит. Если можно раздать похлебку в бараке, то незачем выгонять нас, поскольку за стенами мы все передохнем от холода.
Это оказалось возможным. Приказ, который было так соблазнительно бросить массе из пятисот заключенных, был отменен. Мы съели свою похлебку в бараке.
Мне не удалось вернуть свое место на нарах. В бараке появились новые заключенные, блок забит под завязку; на каждое спальное место приходилось человек по пять, не меньше, но они не были отдельными, эти спальные места. Все три яруса переполнены. Я попытался было устроиться между смежными рядами, распихивал чьи-то ноги, чьи-то ноги пинали меня или ложились мне на живот, меня хватило ненадолго. Чего только я ни делал, чтобы там устроиться. Никто не обращал на меня внимания. Никто не орал, не ругался. Просто каждый лежал на своем месте. Если подо мной лежала чья-то нога, этот кто-то вытаскивал ее из-под меня, и она сразу оказывалась у меня на животе. Если я пытался втиснуться между двумя лежащими, их руки машинально отталкивали и выталкивали меня. Какое-то время я просто сидел как дурак между рядов. Никто ничего не говорил. Все ждали, чтобы я убрался. Все смотрели на меня. Джо тоже смотрел, но помочь мне он не мог, у него было только свое место. Я не мог сидеть вот так, без места. Я спустился в проход. Пол был влажный, на полу не поспишь. Я сел на скамейку.
Свет потушили. На этой скамье тоже не прилечь, не вытянуться, на ней тоже сидит народ.
Рядом чья-то тень и красный огонек сигареты. Время от времени сосед затягивается, и тогда будто далекий прожектор выхватывает из темноты его рот и нос.
Потом окурок отдаляется от лица, которое снова погружается в темноту. Красный огонек приближается ко мне, сначала я не обращаю внимания, меня толкают локтем, огонек приближается, я беру сигарету и делаю две затяжки. Огонек возвращается в темноту.
– Спасибо.
Первое слово. До этого я был один. Даже не думал, что рядом кто-то есть. Откуда взялась эта сигарета? Для меня?
Я не знаю, кто он. Окурок снова освещает его лицо, потом опять пропадает и приближается ко мне. Еще затяжка. Теперь мы вместе, он и я: курим одну сигарету. Он спрашивает:
– Franzose?
Отвечаю:
– Ja.
Он затягивается. Поздно. В блоке тихо. На скамье все молчат, не спят, но молчат. Я тоже спрашиваю:
– Rusky?
– Ja.
Говорит он тихо. Голос молодой. Лица не видно.
– Wie alt? (Сколько тебе?)
– Achzehn. (Восемнадцать.)
Он немного картавит. Тишина, он снова затягивается. Потом снова протягивает мне сигарету и снова исчезает во тьме. Спрашиваю, откуда он.
– Севастополь.
Всякий раз, когда он отвечает, голос звучит послушно, а в темноте кажется, будто он рассказывает свою жизнь.
Сигарета тухнет. Я так и не увидел его лица. Завтра я даже не узнаю его. Тень слегка наклонилась. Проходит какой-то момент. Из угла доносится храп. Я тоже наклоняюсь. Сейчас для меня ничего не существует, только этот человек, которого я не вижу. Моя рука ложится ему на плечо.
Тихо говорю:
– Wir sind frei. (Мы свободны.)
Он выпрямляется, всматривается, сжимает мне руку:
– Ja.