К книге
Род человеческийЧасть вторая. В пути
50%
Часть вторая. В пути
4

4 апреля. Пушка ухала всю ночь.

Эта канонада явно отличалась от разрывов бомб и выстрелов зениток. Наверное, они километров в сорока. Вот уже несколько дней все разговоры только об эвакуации.

Я почти не спал. Открыв глаза, увидел свет через щели оконных ставней. Давно уже прошло время переклички, но этому перестали удивляться. Сегодня наш последний или предпоследний день в Гандерсхайме. Товарищи молчат. Кто-то открыл один ставень, и в блок ворвался ясный свет. За окном виднелся плац – пустой, спокойный. Прекрасное весеннее утро, возможно, самое спокойное их тех, что нам доводилось здесь встречать, самое спокойное и самое ясное; даже пение птиц доносилось из леса.

Сначала послышались чьи-то шаги, потом страшный шум на входе. В барак ворвались вооруженные люди с винтовками и автоматами, они орали по-немецки. Это были капо: Фриц, Эрнст, Werkont-Roll (заводской охранник), еще и другие, все в форме заводской охраны. Среди них были два немецких заключенных, не капо, и один румын, обстирывавший эсэсовцев. Это эсэсовцы выдали им форму и оружие.

Накануне выясняли фамилии тех, кто не выдержал бы пешего марша. Сказали, что в случае эвакуации они останутся в лагере. Кое-кто назвался. За ними и пришли.

Никто не пошевелился. Капо явно нервничали. Кричали громче, чем обычно, бегали от кровати к кровати, стучали прикладами по полу. Двое немцев-заключенных, которые были среди них, помалкивали. Фриц и Эрнст расхаживали по проходу и били прикладами по спинкам кроватей. Никто не шевелился.

Тогда они сбегали за дежурным, который принес с собой список, и стали орать, что если что, то всех уведут с собой. Дежурный назвал несколько фамилий: Пелава, Андре, еще пару.

Пелава, старик из Тулузы, с сильно отекшими ногами, с трудом приподнялся с кровати. Стал завязывать ботинки. Подошел Фриц, принялся торопить его, постукивая прикладом по спинке кровати. Эрнст проделывал то же самое с малышом Андре. Оба кричали:

– Los! Los!

Но Пелава не мог собраться быстрее.

Двое немцев-заключенных стояли у входа. Не привыкли еще, не кричали. Что до румына, то он орал. Орал на всех, кто лежал на своих матрацах, орал благим матом. Дежурный молча наблюдал за происходящим.

На их форме не было суриковых крестов. Поначалу Фриц, Эрнст и другие капо были в полосатой робе. Потом им разрешили носить гражданскую одежду, только на спине был небольшой суриковый крест и зеленый треугольник, потом эти знаки отличия исчезли. Теперь они были в форме заводской охраны, да еще с оружием. Перешли на другую сторону, сияли силой в своей униформе. Это был долгий, непростой путь, но они справились.

Четверо товарищей сгрудились посередине блока, по бокам стояли капо с винтовками. Они собирались уйти.

Только в этот момент те, кто спокойно лежал на своих матрацах, кого не вызвали по списку дежурного, что-то вдруг заподозрили. Раздались беспокойные крики:

– Не ходите, скажите, что выдержите марш, не ходите!

Четверо названных молчали. Накануне у них спрашивали, выдержат ли они марш, они ответили, что нет, не выдержат. Вот и всё. Но их фамилии переписали. Пелава вдруг направился к своей койке, капо вернули его в группу стоявших.

– Не ходите, скажите, что выдержите марш, не ходите! – кричали товарищи.

Между тем капо, орудуя прикладами, уже гнали их к выходу. Пелава прошел мимо меня. Он опустил голову, еле волоча ноги. Рыжий посматривал на товарищей, улыбался, храбрился.

– Не ходите, не ходите! – кричали товарищи.

– Los! – кричали капо.

Все четверо вышли.

Поздно. Что значит поздно? Просто потому, что они сказали, что не выдержат марша? Из-за того, что сами себя спокойно назвали, переживая за товарищей, которым было бы легче идти без них? Да, потому что они сами себя спокойно назвали.

Один из наших, выскочив на улицу некоторое время спустя после их ухода, вихрем влетел обратно в блок.

Он видел, как вереница товарищей, в окружении капо, карабкалась к лесу.

А эсэсовцы в этот момент зашли в санчасть.

– Antreten!

Накануне больным сказали, что их перевезут в госпиталь в Гандерсхайм, что лечить будут там. Все поднялись – кто с пневмонией, кто с бронхитом, кто с туберкулезом. Поднялся Андре Валтье, кожа до кости, он не мог даже говорить; поднялись Жерар, братья Матьё, товарищи с востока, воевавшие еще в четырнадцатом году, поднялся Феликс, которого в очередной раз попытался убить полицай, раскроив ему голову лопатой, у него была температура под сорок, проломлен череп, на глазу повязка. Рубашки спускались на худые ноги. Через окна они могли видеть дорогу, которая тянулась вдоль санчасти, за ней поле, еще дальше лес, он уже зазеленел. Los! Los! Эсэсовцы торопились, стучали прикладами по полу. Товарищи еле стояли, ноги не слушались, сначала одна штанина, потом – с огромным трудом – другая. Из штанов виднелись худые ноги, длинные, бледные. Те, кто справился с одеванием, сгрудились у печки, та еще чуть шумела. Товарищи заулыбались. Как же, поедут в госпиталь, союзники рядом, они все равно не вынесли бы марша. Посматривали на дорогу, которая выведет их в Гандерсхайм. Даже о нас подумывали, о товарищах, которым придется помучиться по дороге. Им повезло, что они больные.

Los! Los! Эсэсовцы торопились, опять стучали прикладами по полу. У них был самый обыкновенный вид, у этих эсэсовцев, просто они немного торопились, но с ними всегда так.

Наконец больных вывели. Освободились все кровати, грязные постели остались неубранными. Осталась одна печка, она так и шумела.

Небольшая колонна проследовала вдоль стены амбулатории, прошла мимо. Теперь они должны были повернуть налево, чтобы выйти на дорогу. Налево, чтобы выйти на дорогу, налево надо было поворачивать, а они повернули направо; чтобы пойти в Гандерсхайм, поворачивать надо было налево, а эсэсовцы повернули направо. Колонна больных из санчасти повернула направо и стала подниматься к лесу.

Прошло минут пятнадцать, как увели товарищей. Мне удалось-таки вылезти из постели, я машинально завязывал ботинки. Кое-кто тоже поднимался, одевался, никуда не торопясь. Все молчали, было слышно, как хрустит солома в наших матрацах. В каморке старшего по бараку тоже не шумели. Ставни почти все были открыты, яркий свет заполнял барак. В окнах виднелись кусочки синего неба; плац по-прежнему пустовал.

Автоматная очередь. Еще одна. Одиночные выстрелы. Еще очередь. Последний выстрел.

– Они их поубивали!

– Ты с ума сошел!

– Говорю тебе, поубивали!

Оба говоривших лежали на своих матрацах, уставившись в потолок; они переглянулись, прислушались. Только они заговорили, но прислушивались все, все напрягли слух. Все эти обритые, вытянутые головы с бегающими глазами прислушивались. Но больше ничего не было слышно.

Их только что расстреляли – Пелаву, малыша Андре, еще двоих наших, больных (но про больных мы еще не знали), пока мы натягивали свои ботинки. Расстреляли Пелаву, который едва проснулся, потом еле натянул свои ботинки, как и каждое утро, потом пошел вместе с капо и остальными, прошел вот здесь, перед моей кроватью, ничего не сказав; он не знал, куда их ведут. Просто ушел, как ушел бы любой из нас, не зная куда. Они все так ушли, ничего не зная, их повели странным путем, как нельзя более странным. Они все дальше уходили от спального блока, карабкались к лесу. Они только что вылезли из своих кроватей, а их заставили карабкаться к лесу, при этом Фриц ничего не говорил. Никто ничего им не говорил. Им самим пришлось все понять. Правда, такое было здесь впервые.

Мы никогда не узнаем, когда они поняли, что их расстреляют, потому что они сказали, что не могут идти пешком. Да и что могли сказать им капо? Они суетились в блоке, торопились, нервничали, но не орали как-то особенно сильно на Пелаву и остальных. Они даже не били их. Более того, как-то успокоились, когда стали выходить из барака.

Нет. Когда они пришли в лес, вот так, вереницей, с капо, румыном и двумя другими немцами, и когда больные в сопровождении эсэсовцев дошли до леса, они просто остановились.

Все были спокойны, чуть отошли; выстрелили – в тех, кто был с пневмонией, с бронхитом, с туберкулезом, с опухшими ногами, кто был без голоса, кожа да кости, во всех тех, кто верил, что они повернут налево, к дороге. Очередь, еще одна, тишина, одиночные выстрелы. Пули входили в животы, а мы сидели на своих матрацах, всматривались, вслушивались.

* * *

Да, мы всё узнали потом, позже. Мы узнали также, что Феликс пытался бежать, скрыться в лесу. За ним погнался Фриц, всадил ему пулю сначала в плечо, а потом добил выстрелом в голову.

В спальном блоке мертвая тишина. Но мы слышим эти очереди, слушаем без конца и начинаем мало-помалу понимать. Наступила последняя фаза, развязка, сердцевина всего дела. Это пушка развязала руки эсэсовцам, это на нее они ответили своими очередями. Теперь они насмерть повязаны, до самого конца, до поворота, которого нам не увидеть.

Я вышел из блока, направившись в сортир. На плацу никого. По тропинке, ведущей из леса, спускались человек десять заключенных с лопатами и кирками на плечах, за ними шли Фриц и остальные капо. Это были русские, которым эсэсовцы приказали закопать мертвых товарищей.

Когда я зашел в сортир, там мочился один русский. По букве F на моей куртке он понял, что я француз; он повернулся, посмотрел мне в глаза и негромко сказал:

– Kamerad kaput.

– Ja.

Через час начали раздачу. Нам выдали по три четверти каравая на дорогу. Товарищи стояли с огромными кусками хлеба – нам так много еще ни разу не давали – и куском маргарина. За раздачей наблюдал Фриц. Довольный такой, улыбающийся. Проходя мимо, я задержал дыхание, чтобы не чувствовать его запаха. Сегодня утром на раздаче он никому не дал в морду, никого не пнул, был даже приветлив. Они уходили вместе. Он только что убил нескольких наших товарищей, веселый такой, бодрый. Вскоре снова встанет во главе колонны, продолжит свое дело.

Я вернулся в блок со своим хлебом, сел на матрац и отрезал ломтик. Рядом сидел товарищ, он уже жевал свой хлеб. К нему подошел еще один и спросил:

– Ты думаешь, их в самом деле убили?

Жевавший посмотрел на него презрительно:

– Идиот! Ты что, ничего не понял?!

Они километрах в сорока, полчаса на машине. Нам нельзя больше здесь оставаться, завтра бои будут уже здесь. Они нас уже коснулись; самолеты летают все ниже; они почти здесь. Эсэсовцы бегут, но забирают нас с собой.

Всю команду собрали на плацу. Не обошлось без сюрпризов: старший по польскому блоку, заключенный, который еще несколько дней назад радовался скорому освобождению, переоделся в форму, за плечами винтовка. Двое поляков-капо тоже с винтовками. Они заключенные, заключенные с винтовками, эсэсовцы доверили им винтовки, и эти винтовки будут обращены против нас. Нас несколько раз пересчитывают. Я сделал себе мешок из наволочки, положил туда свой хлеб. У нас у всех через плечо скатанные одеяла. Приходят эсэсовцы: блокфюрер, который избивал К., унтер-офицер из санчасти, расстреливавший больных, лагерфюрер, австриец. Рядовые эсэсовцы, кто с винтовками, кто с автоматами, капо, лагерполицай, еще какие-то типы, кто с винтовками, кто с автоматами. Часть вещей эсэсовцев погрузили на большую тележку, которую мы будем везти по очереди. Мы же понесем другие вещи эсэсовцев.

Перекличка. Капо и эсэсовцы осматривают бараки. Там никого.

На плацу припекает, земля уже совсем сухая. Свисток, мы трогаемся в определенном порядке: поляки, русские, французы, итальянцы. Примерно четыреста пятьдесят человек.

Лес стоит зеленый-зеленый, над ним сияет солнце, холм переливается рыжим и зеленым. Вот оно и прошло, это утро. Я огляделся, убедился, что тех среди нас не было. А наступавшие – в сорока километрах, времени, чтобы умереть, больше чем достаточно, можно умирать и умирать, до самого конца. Наши товарищи слышали пушку, они умирали и слышали.

Мы подошли к воротам, затянутым колючей проволокой; справа санчасть, там никого; постели не убраны; печка еще теплая, на полу валяются обрывки бумажных бинтов. На постелях остались следы от их ног, боков, тел. В санчасти, где когда-то было тепло, где кто-то, как, например, К., угас в одиночестве, куда нам всем хотелось попасть, чтобы немного отоспаться, чтобы просто полежать, теперь никого нет.

Они остались на холме. А мы не умрем здесь, никогда не вернемся за эту колючку. Нас подгоняют; лагерь должен быть освобожден от таких, как мы, очищен; нас же надо охранять или поубивать. Теперь все ясно.

Мы повернули налево, в обратную сторону от фронта. Прошли мимо завода, немцы-мастера стояли у ворот, все были в форме. Казалось, иным из них наплевать на нас, мы для них – пройденный этап, нас гнали в тыл, там были еще такие уголки, где нас можно было помучить.

Среди них стоял и рейнец. Тоже был в форме фольксштурма; он смотрел на нас с печальным видом, к которому мы уже привыкли. Наверное, этим немцам тоже предстояло воевать, рейнец тоже должен был получить винтовку и, может быть, кого-то убить. Непохоже, чтобы ему было смешно; он уже давно знал, что война проиграна, тем не менее тоже надел форму, тоже мог оказаться в плену. Наверное, он даже не представлял, как выкрутится, тем не менее, ждал этой катастрофы. Точно, настал час, когда «герои» должны либо подохнуть, либо забиться куда-нибудь, когда он сам, если его не убьют, сможет наконец-то, оставшись в одиночестве – его мать погибла при бомбардировке, он нам рассказывал, а дом был разрушен, – когда он сам сможет, наконец-то вздохнуть.

Мы прошли мимо завода. Дорога пролегала вдоль возвышенности, на которой стоял собор, где мы прожили три месяца. Повороты, которых мы никогда не видели. Речка. Собор, вид сзади. За поворотом – равнина. На темном горизонте несколько холмов. Дымок от паровоза, пересекающего равнину. Сзади остаются пустые бараки и опустевшие вышки. Мы уходим от этой ямы в лесу, скоро уже ничего не будет видно. Дорога идет на подъем, взбираемся на холм, ход замедляется, все тяжело дышат. Порыв ветра, небо уже не такое чистое. Куда нас ведут? Немцы отступают, ищут укрытие. Вдали виднеется село, там спокойнее, чуть дальше от фронта. Пушку будет не так слышно. Каждый шаг – это шаг против нас самих, дай нам волю, мы пошли бы назад или по меньшей мере, в то время как эти с винтовками делают два шага, мы бы делали только один. Война не спешит; пока она не хлопнула нас по плечу, спасения не дождешься; поворот за поворотом, надо пройти все эти повороты, только тогда наступающие настигнут, а кто им про нас расскажет? Кто нас вообще видел? Мы идем вместе с эсэсовцами, бежим вместе с ними по завоеванной земле. Возможно, они думают, что мы нарочно медлим, поддерживаем этот бой, который принесет нам свободу. Они идут и идут. Недовольно морщатся, бьют нас прикладами, давай, давай, бей напоследок.

Во всем этот предприятии мы останемся с немцами до самого конца. Возможно, настанет такой день, когда мы одни будем идти по этой дороге, будем оборачиваться, вертеть головами, искать их, но никого не будет, все будет кончено.

Проходим через деревушку. Дорога грязная. Дома низкие, перед ними стоят женщины, желтоволосые дети; открытое бистро, внутри никого. Мужчин не видать. Женщины смотрят на эсэсовцев. Один из них заходит в бистро. Наши эсэсовцы окопались в тылу. Наверное, все мужчины из деревни на фронтах. Женщины так и стоят, смотрят на нас. Это плохой знак, если по деревне прогоняют таких, как мы. Вспоминаются маленькие деревушки, по которым мы проходили, отступая с линии Мажино. Здесь тоже останется все как есть. Мы оставляем эту деревню нашим. Она будто вымерла, неподвижные женщины, бредущая колонна; это знак поражения, теперь никого не обманешь. Но деревня все еще в немецком пространстве, которое говорит нам нет. Будут они сражаться за свою деревню или не будут, она говорит нам нет. В домах висят портреты Гитлера. Эсэсовцы могут спокойно зайти в бистро. Хозяйка их приветливо встречает. А мы – пустое место. Дня через два деревушку проглотят, но дома останутся прежними. Там, перед нами, стоят эти дома, простираются эти равнины, где нам по-прежнему будут говорить нет, хотя бы еще один день. Нас тоже хотят заставить говорить нет. Хотят, чтобы мы были покорными, чтобы мы предпочли Германию, хотят, чтобы мы до самого конца оставались с теми, кто будет сражаться за последнюю пядь немецкой земли.

Деревня осталась позади. Охранник-эсэсовец дал мне нести свой чемодан. Тяжелый. Мы несем все, что не поместилось на тележку. Я перекладываю его из руки в руку, тяжелый. Жжет ладони, тянет вниз руку, сгибает спину. Рука – как палка, которую грузом тянет к низу. Разожми я пальцы, чемодан упадет, может, даже развалится. Нет больше сил как больно. Я меняю руку. Лицо застывает, сколько мне его тащить? У меня еще осталось немного сил, чтобы идти, но нужно избавиться от этого чемодана. Меняю руку. Каждую минуту меняю руку, боль даже не успевает пройти, так и жжет. Смотрю на товарищей, некоторые тоже несут чемоданы; они раскраснелись, я тоже, наверное, весь красный; другие – с серыми лицами – тоже еле идут, но стараются держаться подальше от того, кто с чемоданом, – чтобы не пришлось нести его, если что.

Я ставлю чемодан на землю и иду дальше. Товарищи сзади обходят его, никто не хочет нести. Эсэсовец заметил, подлетает ко мне – удар прикладом, еще один, еще. Надо, чтобы я вернулся. Он так и стоит на земле, по ходу колонны, метрах в тридцати. Я поднимаю его, эсэсовец не сводит с меня глаз, я быстро иду вперед, почти бегу, тело выгибается влево, пытаюсь вернуться на прежнее место. Чуть перевожу дух, очки соскальзывают на нос, поправляю их левой рукой, потом меняю руку. Все, конец, так и есть, не хватает воздуха, я не владею телом, мне остаются только гримасы на лице. Если остановиться – удар прикладом. Если упаду – очередь. Все может произойти очень быстро. Снова ставлю чемодан на землю. Эсэсовец не заметил. Ухожу в правую сторону колонны, слышать больше ни о чем не хочу.

Теперь я знаю, что подобное усилие, если мне снова придется его предпринять, меня просто убьет. Я и так почти не владел собой, не мог закрыть рта, не узнавал товарищей. Силы исчерпаны; голова еще работает, может еще сказать: «надо», «надо», но это ненадолго, она тоже теряется, перестает чего-либо хотеть. Я продержался девять месяцев. Если они еще взвалят на меня чемодан, мне конец.

Колонна идет вперед. Шаг, еще один, левая нога, правая нога, не знаю, насколько их еще хватит, этих ног. По крайней мере, еще не край. По крайней мере, можно будет опереться о руку товарища, но если потом не собраться с силами, товарищ долго не протащит. Надо просто сказать: «Больше не могу». Он попытается заставить меня, сам проделает громадное усилие ради меня, сделает все, что можно сделать для того, кто перестает собою быть. Я повторю: «Больше не могу». Потом еще раз, еще. У меня будет такое выражение лица, которое отличает тех, у кого уже нет сил хотеть. Большего он сделать не сможет, я свалюсь.

Мы прошли через несколько деревень, вступили на лесистый участок. Дорога перестала петлять, она тянулась по краю леса. Эсэсовец просвистел остановку. Все сразу разбрелись, расселись под деревьями. Я сидел вместе с Франсисом, Риби, Полем и Казенавом, парижанами. Мы вынули хлеб. Небо затянуло облаками. В лесу было сумрачно. Спину обдувал свежий ветер. Начали есть хлеб. Эсэсовцы оцепили нас кругом, сняв винтовки, расселись метрах в двадцати один от другого; они тоже ели. У них был другой хлеб. Они отрезали от него огромные ломти, не берегли его, не то что мы. Три четвер-ти каравая исчезали на глазах; я съел уже больше четвертины, а это был только первый день пути. Я отрезал кусок поровнее, сверху положил маргарин, потом стал вырезать ножом небольшие кубики и медленно их разжевывать. Во рту быстро образовалась жидкая каша. Мы ели, опустив головы, всматриваясь то в хлеб, то в землю. Русские и поляки молчали, мы тоже. Итальянцы переговаривались. У Люсьена был небольшой ящик, который он нес на плече, повесив его на палку. В лесу он открыл его, вытащил оттуда кусок мяса и ел с хлебом, потом еще сварил себе кофе. Он был в теле, свой ящик тащил без всякого труда. В дороге он стал потише, не орал, шел вместе с поварами.

Все что-то ели: Люсьен – мясо; эсэсовцы – колбасу, мармелад; мы – хлеб с маргарином. Эсэсовцы ели, как обыкновенные солдаты. Мы же крохоборничали, не могли позволить себе и говорить, и есть. Хлеб таял на глазах. Я сделал над собой усилие и спрятал его под куртку, а нож убрал в карман. Свистка пока не было. Я растянулся на мху, от него веяло свежестью. Война все равно скоро должна была закончиться. Среди ветвей виднелось небо. Один товарищ как-то сказал в блоке: «Это будет самый лучший день в моей жизни, да, самый лучший». Небо было совсем рядом, от влажного мха веяло свежестью, грудь грел приличный кусок хлеба; хлеб еще остался, скоро можно будет отрезать еще; наверное, мне суждено было отрезать последний кусок, будучи узником. Последний кусок войны. Я еще жив и готовлюсь пережить самый лучший день в моей жизни, всё так. Эсэсовцы оцепили нас, чтобы не дать этому дню наступить. Кто-то умрет, мы или они. А кто заплатит? Казенав долго не протянет, у него ревматизм, эсэсовцы не хотят ни умирать, ни просто убраться. И все остается в силе: появись здесь парашютисты, все кончится прямо здесь, на это уйдет минут пятнадцать. Мы узнаем своих, побежим по дороге, да, чтобы побежать, нам хватит сил.

Спина вбирает влажность мха. Эсэсовцы переговариваются. Вот бы вмешаться, вот бы сказать: «Войне конец, остановитесь… Мы просто уйдем…» Мы не может сказать правды. Нам никогда не поверят. Мы не могли видеть то же солнце. Krieg ist nicht fertig, nein, nein…[57] и дуло в живот. Они проигрывали войну и спокойно ели.

Мне стало холодно, я поднялся. Поль продолжал есть; он смотрел на остатки хлеба, отрезал еще кусок; ему не пришлось слишком долго думать. Я же думал, ощупывая свой кусок под курткой; свисток эсэсовцев уберег мой хлеб.

Колонна перестроилась; ноги не гнулись; посвежело, вши не кусались. Колонна двинулась. Мы выигрывали войну. Сегодня утром они убивали наших товарищей, но мы выигрывали войну, они же ее проигрывали. На меня опирается Казенав; эсэсовцы пышут здоровьем, старший по польскому блоку одет в форму, за плечом винтовка, шагает рядом со старшим эсэсовцем. Казенав еле передвигает ноги, тяжело дышит.

Мы шли и шли. Сейчас, наверное, часов пять. Равнина осталась позади. Дорога резко пошла в гору, идем вдоль какого-то карьера. Домов не видно. Откуда-то доносится собачий лай. Останавливаемся, те, кто тащит тележку, не поспевают. Ждем. Когда они появляются на последнем повороте, снова пускаемся в путь. Небо розовеет. Облака плывут, скользят. Свежеет. Уже вечер. Подъем довольно крутой. Идущий впереди меня останавливается. Склоняет голову, его поддерживает стоящий рядом.

– Не останавливайся, иди, иди, иди, уже скоро, сейчас придем! – говорит его товарищ. Тот молчит, тяжело дышит. Пока еще никто не упал. Но капо увидели, что они стоят. Другие их обходят. Немного постоять можно, еще тянутся итальянцы, но нельзя пропустить всю колонну. Фриц остановился, выжидает. Я обернулся, товарищ так и стоит, не двигается, голова опущена. Другой подхватывает его руку, кладет на свое плечо и тащит его. Мы все еле передвигаем ноги, скоро они нагонят нас; я вижу, что товарищ плачет.

Фриц снова пошел. Тот снова остановился, опустил голову, взялся за живот, губы его перекошены, он висит на плече товарища. Капо выжидают. Все увидели, что капо наготове. Товарищ снова говорит ему: «Давай, иди, шагай, шагай, подходим»; тот держится за живот. Надо, чтобы он пошел. Товарищ тянет его; он делает два шага, останавливается, сгибается, держась за живот. Капо наблюдают; ждут, какое он примет решение. Тут ничего не сделаешь.

Он снова пересилил себя, пошел.

Смеркается, собачий лай приближается; он доносится из долины, чернеющей перед нами. Пушек больше не слышно. На одном из поворотов колонна останавливается. Справа какая-то дорожка уходит резко вниз; поляки и русские остаются на большой дороге; мы вместе с итальянцами начинаем спускаться. Почти бежим; лай становится все ближе и ближе; только его и слышно в вечерних сумерках. Небо красное, по нему проплывают облака. Мы семеним вниз, натыкаемся на камни, колени еле держат. В глубине долины появляется большая деревянная постройка, видны даже собачьи будки. Так же лаяли собаки в Бухенвальде, во Френе тоже. Это собаки эсэсовцев, из этой пары: эсэсовец – собака. Они, эти собаки, поначалу предстают прямо как эсэсовцы – небольшие и грациозные, играются.

В долине сумрачно. Собаки нас кусают, ночь – тоже. Собаки за них, долина тоже за них, как и ночь; мы у них дома. Это полотно красного неба, этот лес вокруг – все это давит на нас. Кто нас здесь найдет? Наши выигрывают войну, но здесь этого не слышно, пушек больше не слышно; слышно только собак.

Мы спустились почти на самое дно долины. Слева – большое деревянное строение. Мы сходим с дороги и идем по ведущей к нему тропинке. Перед домом большой сад, в нем множество собачьих будок. У каждой – своя, каждая лает. Наверное, здесь мы и будем ночевать. В саду останавливаемся, нас пересчитывают, потом входим в строение – просторный зал, похожий на гимнастический. Есть пол, на него и падаем.

Лежим кучами, друг на дружке. В зале темно. У входа часовой и капо. По нужде – только на улицу, и только по одному. Сразу образовалась очередь. Собаки успокоились. Капо послали нескольких товарищей за мешками. В этих мешках – собачьи галеты. Капо попытались было устроить раздачу, но все сразу набросились, отталкивая друг друга, завязалась драка. Кто-то совал галеты по карманам, один набил целую наволочку, его сразу выпотрошили; некоторые остались ни с чем и галдели. Тут вмешались эсэсовцы со своими дубинками; отбили наполовину пустые мешки. Я сунул одну в рот, не прожевать, они с перемолотыми костями, острые на вкус.

Стало совсем темно; эсэсовцы захотели спать. Они устроились в отдельной боковой комнате, дверь оставили полуоткрытой, оттуда шел свет. Все снова набросились на галеты, снова завязалась драка, но мешки уже были пустыми.

Кто идет по нужде, наступает на руки, на ноги товарищей. Зал гудит как растревоженный улей. Выходит один эсэсовец: «Ruhe!»[58] Гул на миг смолкает, потом все снова начинают шуметь. Не понятно, кто может так кричать, я не кричу, я свернулся между ног одного итальянца. Кто же кричит?

– Ты чего, гад, не видишь? Смотри, куда ступаешь!

– Хочешь, чтобы я здесь посрал?

– Достал уже!

Сзади кто-то пробирается, на мое лицо опускается ступня, я беру ее за щиколотку, она не дергается, приподнимаю, она легкая, и ставлю на пол между своих ног. Пытаюсь уснуть среди этого гвалта. Но перед дверью так и стоит очередь, товарищи галдят, ругаются, у них понос, а их тут держат. Они не могут больше терпеть, наконец кто-то, не выдержав, спускает штаны и садится у стенки.

– Вот дерьмо, да он прямо здесь срет!

Тот молчит, пыжится.

– Капо! Он срет здесь!

Мелькает луч фонарика: он высвечивает сидящего у стенки товарища.

– Scheisse, Scheisse! – орет капо.

Удар, товарищ на полу.

– Scheisserei, Scheisserei (понос), – хнычет товарищ.

– Was Scheisserei, Schwein!

Если бы сейчас зажегся свет, можно было бы увидеть это переплетение полосатых лохмотьев, изогнутых кистей, острых локтей, коричневых предплечий и огромных ступней; рты, разинутые на потолок, костлявые лица, обтянутые почерневшей кожей, зажмуренные глаза, и черепа, кругом одни и те же черепа, неотличимо похожие друг на друга; они будто застыли на глади черного месива. Можно было бы увидеть также отдельных безумцев, спокойно пережевывающих в ночи собачьи галеты, а также вереницу тех, кто, выгибаясь и держась за живот, топчется перед дверью.

Снаружи – черная долина. Оттуда не доносится ни звука. Собаки спят здоровым сытым сном. Тихо дышат деревья. Ночные насекомые копошатся в траве, питаются. Шелестит листва, воздух насыщается влагой. На траве появляется роса, она скоро заблестит на солнце. Она здесь, рядом, к ней можно притронуться, приласкать этот зеленый покров. Но как это – приласкать? Что отдается с нежностью нашим пальцам? Что нам следует ласкать?

Никогда прежде мы так остро не ощущали здоровья природы. Никогда прежде нам так не хотелось слиться с всемогуществом одинокого дерева, которое наверняка будет жить и завтра. Сразу забылось все, что подвержено смерти, что гниет в этой могучей ночи, а также больные и одинокие звери. Мы изгнали смерть из природы, поскольку в ней нет ничего, что направлено против нее, что ее преследует. Мы как будто выкачали из себя саму возможность гниения. Все, что есть в этом зале, предстает чем-то вроде необыкновенной болезни, а наша смерть здесь – единственной истиной. Мы столь схожи со зверями, что всякий зверь стал для нас воплощенным великолепием; мы так похожи на всякую гиблую былинку, что судьба былинки этой кажется нам столь же роскошной, как и та, что находит свое завершение на смертном одре. Мы почти неотличимы от всего, что бьется лишь для того, чтобы найти себе пропитание, и гибнет лишь от его отсутствия, мы почти сравнялись с другим родом, другим видом живых существ, которому никогда не стать нашим видом, хотя всех нас к нему тянет, но этот вид, этот род, живущий по своим доподлинным законам – зверь не может стать более зверским, – предстает столь же величественным, как наш род, род «истинный», чьи законы, однако же, возможно, нас сюда и загнали. Но нет, здесь нет и тени сомнения, мы остаемся людьми, мы примем смерть не иначе как оставаясь людьми. Дистанция, что отделяет нас от другого рода, остается неприкасаемой, она вне истории. Эсэсовцам мнится, что наша историческая миссия в том, чтобы переменить свой род, и поскольку это видоизменение, эта мутация затягиваются, они нас убивают. Нет, эта необыкновенная болезнь не что иное, как кульминационный момент человеческой истории. И это значит только две вещи. Первая: происходит проверка на твердость, на устойчивость этого рода. Второе: все разнообразие человеческих отношений, цвет кожи, обычаи, классовая принадлежность скрывает одну-единственную истину, которая здесь – на пороге природы, на краю наших пределов – становится очевидной: нет разных родов людей, есть только один род человеческий. Именно потому, что мы с ними одного рода, эсэсовцы в конце концов обнаружат свое бессилие перед нами. Именно потому, что они усомнились в единстве рода человеческого, они будут разбиты. Их поведение и наше положение – это крайне грубая карикатура, в которой никому из нас не хочется узнавать себя, на существующие в нашем мире типы поведения и положения; это тот самый «мир истинный», о котором мы грезим. Все в нем складывается так, как будто существуют различные виды человека, точнее так, как будто принадлежность к роду человеческому не была раз и навсегда установленной, как будто из него можно было выйти или в него войти, принадлежать к нему наполовину, полностью или вообще не получить к нему доступа даже ценой многих и многих поколений; при этом разделение на расы или на классы выступает каноном рода, поддерживая прописную истину, последнюю линию обороны: «Они не такие, как мы».

Так вот, зверь здесь – это роскошь, а дерево – божество, но нам не стать ни зверем, ни деревом. Мы этого не можем, и эсэсовцы не могут довести нас до такого состояния. Маска спадает, когда принимает самый безобразный вид, когда почти заменяет собой наши лица. И коль скоро в этот миг нам приходит мысль – а здесь, конечно же, нет ничего существеннее мысли: «Эсэсовцы такие же люди, как мы», – раз между эсэсовцами и нами, то есть в момент наивысшего напряжения между живыми существами, когда предел порабощения одних и предел могущества других вот-вот застынут в каком-то сверхъестественном обоюдном отношении, мы не можем разглядеть никакого сущностного различия перед лицом природы и перед лицом смерти, это значит, что мы вынуждены признать: есть только один род человеческий. Мы вынуждены признать, что все, что скрывает это единство, все, что ставит людей в положение эксплуатируемых, порабощенных и тем самым подразумевает разнообразие человеческих видов, все это – ложь и безумие, а мы тому наглядное, самое неопровержимое свидетельство, ибо самая жалкая жертва не может не показать, что власть палача не что иное, как один из видов власти человека: власти человекоубийства. Он, палач, может убить человека, но не может его видоизменить, превратить во что-либо другое.

Когда я открыл глаза, было светло; небо было молочно-бледным. Во рту пересохло, хотелось пить. Вокруг меня вперемешку лежали товарищи, рядом – пустые мешки из-под галет. Тишина, возле двери по-прежнему стоял эсэсовец. Я вышел помочиться. Земля была влажной, на траве блестела роса. Собаки спали. Я помочился, потом потянулся. Пар от теплой мочи поднимался в воздух. Дальше светлела равнина, вдоль сада бежал ручей. На склонах виднелись коричневые или рыжие стволы елей. С другой стороны, по краю дороги, по которой мы спускались накануне, простирался большой луг. От долины веяло влажностью и свежестью. Казалось, что вершины холмов, вырисовывавшиеся в чистом небе, были бесплотными, почти воздушными, что я сам, стоя на этом гравии в саду, ничего не весил. Я пошел напиться к ручью, поплескал водой на лицо. Меня пробрала дрожь, я почувствовал, как ощетинилась кожа на ногах и затряслась челюсть; земля меня не держала; если бы кто-то в этот момент толкнул меня, я бы грохнулся; если бы мне вздумалось бежать, тоже грохнулся бы. Мы почти все были такими, все всегда дрожали в утреннем воздухе, втягивая голову в плечи.

Когда я вошел обратно в строение, на меня пахнуло теплом; многие всё еще спали. Мы всё еще создавали это тепло, этот запах, все эти пустопорожние доходяги, прилепившись друг к другу, создавали это теплое облако, это оно дымилось, когда они мочились. Прослойка теплого воздуха, прослойка галет в пустом животе, вонючие робы, прослойка кожи на ногах, которая, конечно же, усыхала, прослойка грязных кальсон с вшами в швах грязной рубахи. Вот бы выскочить нагишом на улицу и чтоб тебя всего вытравили, отскоблили до крови, а потом растянуться на траве, пропитанной росой, вода и воздух сделают свое дело.

Товарищи медленно просыпаются; они опять принялись за собачьи галеты. У меня остался кусок хлеба. Его надо бы поберечь, иначе ничего не останется на вечер. Тем не менее я ем свой хлеб, ем и галеты. Как тут избежать поноса.

– Antreten! – орет капо.

Я наконец закончил со своими бечевками. Мы медленно выходим. Собаки не лают. Нас пересчитывают. Потом мы переходим через ручей и вступаем на луг, поднимающийся к дороге, с которой мы сошли вчера вечером. Пушек так и не слышно. Похоже, что сегодня пройдем километров двадцать. Я справлюсь. Сели на лугу, поели галет, даже немного посмеялись. Все равно нас догонят; куда мы денемся. Попадем в окружение, до конечного пункта не добраться. Куда нас ведут: Бухенвальд, Дахау? Дахау? Ты шутишь… Дахау черт знает где, нас освободят по дороге. Догадки не убеждают или ничем не подкреплены. Ничего не известно. Охранники почти не разговаривают. Капо знать ничего не знают. «Освободят по дороге», – это говорили карты Франсиса. Кто-то ему напоминает. Франсис просто повторяет, что тогда выпало: «Переезд… нас освободят по дороге». Товарищ отмалчивается, он никогда не верил картам. Он никогда не верил и в то, что его могут сбить с ног ударом приклада или пустить в него очередь из автомата. Теперь он уже не знает, чему верит и чему не верит. Вполне возможно, что нас так и освободят по дороге; американцы могут быстро продвинуться. Но эсэсовцы перестреляют нас быстрее. И все же не могут они всех перестрелять. Но они перестреляли всех больных, и ничего. Карты говорят, что нас освободят по дороге после переезда, так выходило всякий раз, когда Франсис раскладывал свою колоду, но ведь эти карты полный бред. Но если это переезд, значит все может произойти и завтра, а завтра придет так быстро, что даже не заметишь. Но ничего такого сегодня не видно, такое просто так не происходит, сначала должны быть какие-нибудь знаки. Но разве это не знак, что мы идем по дороге, и никто, по всей видимости, не знает куда. Все, хватит, товарищ отказывается продолжать.

– Krieg ist fertig! Krieg ist fertig![59]

Это Алекс, капо, бравый и вечно пьяный Алекс, это он бормочет, проходя мимо нас. Мы и сами знаем, что война окончена, полмесяца все об этом только и говорят, но для нас она, эта война, совсем не окончена. Война не окончена, пока нас не освободят по дороге, пока нас не вырвут из лап эсэсовцев. Чем очевиднее становится победа, тем неотвратимее становится опасность. Очень может быть, что наступит такой момент, когда им с каждой минутой будет все невыносимее нас видеть. Тогда наша жизнь будет зависеть скорее не от хода вещей, а от настроения. Несколько месяцев мы были вне игры, как бы нейтрализованы, а теперь вот победа снова ставит под вопрос само наше существование. Мы снова предстаем в виде зверей со слишком толстой кожей, какими-то кошмарными бессмертными существами. Прежде эсэсовцы имели дело с некоей безликой массой, ликвидацию которой можно было ускорить или, наоборот, отложить в соответствии с полученными приказами. Теперь эти скелеты со сгорбленными спинами и пустыми животами не дают им покоя. Возможно, они даже являют собой образ грядущих победителей. Наступающая победа может, конечно, поколебать эсэсовца, но увидит он сначала не эту победу, а нас, то есть это мы заплатим за его колебания. Теперь ничто так наглядно не выражает природу наших отношений, как автомат или винтовка. Стрелять или не стрелять. Прежде они сделали все, чтобы держать нас в таких условиях, что смерть настигала нас, так сказать, сама собой. Теперь они дожидаются всякого удобного случая, чтобы покончить с нами как можно быстрее, а таких случаев по дороге будет предостаточно. Чем не случай уже то, что мы всё еще живы, и нельзя же все так оставить…

Мы выходим из долины, подъем крут. На дороге нас дожидаются русские и поляки, с которыми мы расстались вчера вечером, они провели ночь где-то в другом месте. Сверху нам хорошо виден наш большой деревянный дом с красной крышей. Коричневая колонна петляет по дороге, растягивается тонкой ниткой в траве. Солнце еще неяркое, туман стелется по лугам. Прекрасное утро. Прекрасное утро, но нас, наверное, скоро перестреляют. Прекрасное утро, но наверняка скоро захочется есть. Я увидел траву, туман, коричневые стволы елей; нам удалось это увидеть. Надо попытаться сохранить это впечатление. Сейчас я стараюсь смотреть только на деревья, улавливать их разнообразие, замечать, что из чащи мы переходим к редколесью, пытаюсь даже угадать, а что будет за следующим поворотом. Можно ли идти в этой колонне и видеть только цветы на склоне холма, ощущать только запах этих влажных листьев, что шуршат под ногами? Мне почудилось, что можно, но только на миг. Скоро перед глазами будет только дорога и только спины товарищей, а в ушах будут раздаваться крики капо: «Drücken, Drücken, Drücken!» (Не растягиваться!) А было бы неплохо, если бы на протяжении этих двадцати километров в голове было только это: я гуляю, гора прекрасна, да, я устал, но когда долго гуляешь на воздухе, это нормально. Лицо обдает свежестью. Может, через некоторое время я, выбившись из сил, свалюсь, ничего не буду слышать и не увижу, как подойдет капо; очередь: вот и всё; на склоне. Но мне даже не сказать: «Я гуляю». Идешь, согреваешься, просыпаются вши; не дает покоя голос капо, припекает солнце, староста польского блока так и идет с винтовкой. Куда она нас ведет, эта дорога?

Война заканчивается. Там, на воле, не знают, жив ли я. Но мне очень хотелось бы, чтобы они знали, что сегодня утром я здесь, что я об этом думаю, что мое присутствие оставляет внутри сегодняшнего утра неопровержимые и передаваемые следы.

Немец-евангелист остановился; на его щеках видны борозды двух глубоких морщин. Он кивает мне; встает немного в стороне, опустив руки. Стоит как вкопанный, оглядывает гору, долину. Это старик, у него какой-то отсутствующий и вместе с тем решительный вид; он встал и стоит. С ним никто не заговаривает. Стоит сказать ему несколько слов, его глаза заблестят, и он произнесет своим тягучим голосом что-нибудь вроде: Got ist über alles[60]. Мимоходом я снова увидел его глаза и фиолетовый треугольник «узника совести». Фриц был в двух шагах. Евангелист был определен как «узник совести»: он стоял в одиночестве, на краю дороги. Мы замедлили шаг, не знаю почему. Потом снова пошли; я обернулся и заметил его лицо в колонне. А я было подумал, что он решил остаться. Das ist ein schöne Wintertag[61]. Узник совести. Мы все здесь узники совести, четыреста человек, все бредем по дороге, все хотим дотянуть. Узник совести – частное дело; семь миллионов евреев – узники совести; двести пятьдесят тысяч французов-политзаключенных – узники совести; узник совести Л., пятидесяти лет, бредет впереди меня, он бледен, у него геморрой, его поддерживают два товарища.

Мы идем и идем. Сзади раздаются два выстрела. Потом – только шум наших шагов. Все, конечно, слышали, но продолжают идти, согнув спины, даже чуть прибавляют шаг. Я обернулся, увидел только поворот, обрыв по краям и ели. Кто это? Прибавляем шаг. Кто-то падает. Колонна продолжает идти. Кто это? Эсэсовцы впереди идут как ни в чем не бывало, никто больше не оборачивается, мы дошли до следующего поворота. Прошло уже минут пять или десять, как все услышали выстрелы. Эти два огненных удара уже не жгут наши спины, пронесло. Поворот. А двумя поворотами ниже один из тех, кто был с нами в начале пути, лежит под каким-нибудь деревом.

– Кажется, это был тот старый немец, – говорит кто-то сзади.

Один итальянец видел, как он снова встал. К нему подошел Фриц, отвел его в сторону, потом снова был поворот, и итальянец не видел больше ничего.

Это был евангелист. Фриц его пристрелил. Два выстрела, а колонна тем временем продолжала идти. Никто не обернулся. Никакой торжественности преступления, никакой тайны. Одна из наших жизней оборвалась, а колонна продолжала идти, четыреста узников совести слышали два выстрела, только о них и думали, но изображали из себя глухих. Колонна, которая продолжала идти как ни в чем не бывало, теперь знала, кто был убит, пока она продолжала свой путь, и за что; знала, что стреляли по ней, что оборвалась одна из ее жизней и что дальше этого не избежать.

Все эти сгорбленные спины знают это. Узники совести, отказники. Отказ продолжается. Я бреду вместе с товарищами, и мне больно из-за его голубых глаз, из-за его одиночества у подножия этой елки. Мы вместе таскали корзину с дюралем, он рассказывал, что был из Вюперталя в Рейнской области. Однажды прекрасным зимним утром мы обменялись крепким рукопожатием. В моей жизни, если она продолжится, он останется навсегда. Клянусь я себе, продолжая идти.

Фриц вернулся на свое место, сбоку колонны, и идет, задрав нос, пружинистым шагом с автоматом на плече, дышит свежим воздухом.

Старик-немец был первым, кого они убили с тех пор, как мы вышли из Гандерсхайма.

Близится вечер. Мы остановились на каком-то пустыре, с краю от дороги, километрах в двух от небольшого городка. Небо затянуло тучами, пошел дождь. Я развернул одеяло и накинул его на голову, по спине оно спускается к ногам. Почти все сделали то же самое. Земля сырая, мы не садимся, просто ходим от группы к группе. Я ищу Казенава, клепальщика. Он вроде бы отстал, никто не обратил на это внимания, такое часто бывает в колонне. У него сильные боли из-за ревматизма, колени почти не сгибаются, но он не жалуется, его все обгоняли. Я нигде не вижу его. Гастон его тоже ищет. Я всматриваюсь в эти лица под одеялами, среди них нет лица Казенава. Одеяло насквозь промокло, мы уже давно здесь торчим. Куда теперь? Похоже, мы в окружении. С тех пор как мы в пути, все разговоры только об окружении. Кто-то говорит, что союзники уже в Веймаре; значит, в Бухенвальд нам не попасть. Может, они не знают, куда нас вести, ждут распоряжений. Офицер-эсэсовец отправился за ними в город.

Люсьен жрет вместе с поварами. Разогревают кофе. Мы смотрим на них издали: мелкая кучка жирных типов. Испанец-фельдшер тоже греет кофе.

На ветру дождь льет как из ведра.

Где же Казенав? Подходит Гастон, на нем лица нет.

– Похоже, они его пристрелили.

– Но мы же ничего не слышали! Пристрелили старого немца!

– Да нет, – говорит Гастон. – Казенава тоже пристрелили, уже потом; он упал по дороге.

Я стою, засунув руки в карманы. С одеяла на нос стекают капли дождя. У Гастона борода, губы толстые и бескровные, на нос тоже капает дождь. Мы смотримся стариками.

Люсьен стоит там и пьет кофе, чему-то смеется.

– Antreten!

Выходим на дорогу, она асфальтовая. Скоро войдем в город. Приказано снять и свернуть одеяла.

Вот и первые дома. Улочки узкие и грязные. На окнах раздвигаются занавески, к стеклам прилипают женские лица; минуту назад эти женщины слушали радио, грелись у печки или что-нибудь штопали. Колонна тянется по длинной улице. Konditorei. Kaffeterei…[62] Одна немка смеется, показывая пальцем на одного из нас.

– Смейтесь, смейтесь, сучки, вы свое получите, – говорит один товарищ.

Другие как будто столбенеют, загораживают ладонью глаза, словно бы наш вид слепит их. Улица пошла вниз. Прохожие на тротуарах останавливаются. Фриц, идя сбоку, улыбается встречным молодкам. Одна из них спрашивает у него, кто мы такие. Польщенный, он останавливается и обходительно объясняет. Дама кивает. Следующая улица идет на подъем, мы выходим на площадь, останавливаемся перед собором. Нас выстраивают перед папертью. Офицер-эсэсовец что-то говорит. Нам переводят: «Ночевать будете в соборе. Это историческая достопримечательность: не вздумайте вести себя как варвары, иначе будут санкции». Первыми входят поляки. Мы топчемся на входе.

Настоящий собор. С органом, да, звучит орган. Мы медленно, один за другим, входим; настоящий собор, сумрачно, как в соборе, настоящий орган. Органист не видит, кто вошел. Увидев нас, какая-то старуха пугается и начинает быстро собирать молитвенники со стоящих по стенкам этажерок. Органист продолжает играть. Атмосфера торжественности, созерцательности, благородства.

Органист так ничего и не видит. Алтарь пуст, органист продолжает играть, мы рассаживаемся по скамьям; сначала чувствуем себя скованно, потом ничего, отходим, начинаем шутить.

Поляки расположились на коврах перед алтарем. Мы пытаемся улечься на скамьях или на плитах. Теперь в соборе тоже есть вши, по крайней мере на коврах перед алтарем точно будут. Старуха куда-то пропала. Орган смолк. Мы так и не увидели органиста.

По большой нужде выходим по одному, как в том собачьем питомнике. Помочиться можно в специальную лохань, которую принесли в собор.

Уже совсем стемнело. Свет дает небольшая лампа на входе, под ней стоит часовой-эсэсовец. Сжевал собачью галету, потом завернулся в одеяло и прилег на скамье. Благочестивые сцены, которыми расписаны стены, почти не видны. Холодно, мерзнем.

От собачьих галет у многих понос. У входа очередь. Заключенные переминаются с ноги на ногу, терпеть не хватает сил. Кто-то тайком испражняется по темным углам, за исповедальнями, за алтарем. Самые стойкие стонут перед входом. Кто-то испражняется в лохань для мочи. Появляется фельдшер-испанец.

– Ты что, урод?! А ну, катись отсюда!

Товарищ сидит на бачке. Подходит часовой, толкает его, товарищ убирается, придерживая штаны. У входа изгибаются итальянцы, больше нет сил терпеть. Почти все справляют большую нужду в соборе. В темноте, за колоннами, то и дело мелькают черные тени. Одеяло еще не высохло, я не могу справиться с холодом. В животе тоже забурчало, терпеть нет никаких сил, очереди не дождаться: иду к лохани, сажусь, с другой стороны тоже кто-то пристраивается, чувствую холодную кожу чужого зада. Быстро делаем свое дело и уходим, никто ничего не заметил.

Кругом слышатся стоны и причитания; я попытался было заснуть, но не смог, слез со скамьи и стал ходить по церкви. Почти ничего не видно. Только лампа над входом освещает часового. Рядом с ним несколько извивающихся и переминающихся с ноги на ногу теней.

Коричневый свет падает с витражей. Товарищи, завернувшись в одеяла, пока спят – кто на плитах, кто на скамьях. Сумрак уходит, открываются исповедальни, распятия, кресты, мраморный алтарь, весь Дом.

Появляются капо. Уже знают, что мы испражнялись в соборе. Alle Scheisse! Они бесятся и радуются, что могут себе это позволить. Будут сводить счеты. Идут докладывать эсэсовцам.

Появляется испанец-фельдшер с дубинкой в руке.

– Всем встать!

– Сволочи! Надо же, насрали в храме!

Товарищи пробуждаются. При приближении дубинки поднимаются. Люсьен тоже тут как тут:

– Всем встать! Быстро убрать!

– Чем?

– Руками!

Испанец налетает на итальянцев:

– Убирайте! Убирайте!

И гонит их дубинкой. Алтарь, лампы, благочестивые образы, статуи, распятия – все хранит молчание.

– Убирайте! Убирайте!

Итальянцы раздобыли где-то бумагу и трут пол. Кто-то сходил за лопатами. Дерьмо повсюду – черные брызги и пятна в центре собора, по всем углам. Сначала счищаем его лопатами, потом протираем бумагой, но ноги все равно в дерьме, где протираем, там и пачкаем, очистить все невозможно.

– Все там будем.

Это сказал Чарли. Он подошел к небольшой группе заключенных, среди которых нахожусь и я. Глаза у него бегают.

– Кто тебе сказал?

– Говорю вам, все там будем. Мне сказал тот капо, что раньше работал на кухне.

– Посмотрим.

– Посмотрим, посмотрим! Чего ждать? Надо защищаться!

Вид у него испуганный. Он явно что-то слышал. Может, ему лично пригрозили.

– Так что, пусть что хотят, то и делают?

– Как ты будешь защищаться? Надо подождать.

Чарли идет к другой группе, прощупывает нас.

Я иду к своей скамье и встречаю товарища, который говорит мне тихо:

– Похоже, они будут расстреливать заложников.

– Потому что мы насрали в соборе?

– Это хороший повод.

Испанец все еще носится со своей дубинкой. Слышно, как по каменным плитам скребут лопаты. Пытаемся понять, что же такое они готовят. Проходя мимо одной группы, я слышу:

– Будут расстреливать небольшими группами.

Испанец заходится в крике. Наверное, он все знает.

Небольшими группами. Проще простого – на пустынной дороге. Если всех скопом – кто-нибудь да убежит, кого-нибудь да упустят. Небольшими группами. Бродим по собору, теперь в нем совсем светло. «Небольшими группами», – доносится со всех сторон.

Угроза нависает над итальянцами и в особенности над французами, мы все под угрозой. С кем ни столкнешься, сегодня мы все как один под угрозой – и тот, кто спокойно доедает собачьи галеты, и тот, кто скоблит плиты храма, и тот, кто угрюмо молчит, уставившись в пол. Появился эсэсовец, бродит по собору. Лицо ничего не выражает. Может, он уже знает, что скоро мы все будем валяться на земле; может, ничего такого и не знает. Он ходит и наблюдает за нами – как вчера, как позавчера, как полгода назад. В голове вспышкой мелькает, как я стою спиной ко рву, а передо мной Фриц с автоматом. Потом образ пропадает, потом снова является. Мы все там будем, да, больные товарищи уже там, и немец-евангелист, и Казенав. Поскорей бы убраться из этого собора, поскорей бы все кончилось.

Мы выходим; выстраиваемся в колонну по пять перед папертью. Нас пересчитывают, как всегда, потом поименно называют тех, кто будет везти тележку. Впервые называют поименно. Называют Чарли, дежурного, который спал со старостой лагеря; с ними будут сводить счеты, но называют также несколько политических, и среди них Жильбера.

Колонна трогается с места. Небо затянуто тучами. Сначала спускаемся по той улице, по которой поднимались вчера. Потом выходим по другой дороге, она тоже вся в грязи. Один с поносом бежит в голову колонны, чтобы не оказаться, когда справит нужду, в хвосте, перед тележкой.

Рядом с тележкой идет Фриц, следом еще один капо, эсэсовец и толстяк с кухни, который смотрит за всем скарбом.

Мы поворачиваем налево, то есть на юг: по обе стороны идут какие-то поля, над ними поднимается туман.

Эсэсовец свистит в свисток. Колонна останавливается. С правой стороны огромная широкая канава. Я спускаюсь туда, чтобы помочиться. Еще не закончив, чувствую, что-то не так, оборачиваюсь, ощущая, что за мной кто-то наблюдает. Но нет, ничего такого. Все нормально. Просто мне стало не по себе в канаве, поэтому сразу захотелось выбраться. Остановка была недолгой. Поменяли тех, кто везет повозку.

Дорога идет на подъем, через поля и негустые перелески. Начали взбираться на кряж Гарц. Повозка – как чирей на заднице. Никто не хочет к ней идти. С ней что-то не так, все время кто-то что-то выгадывает, отлынивает, сбегает. Мы тоже стараемся держаться подальше, пытаемся смешаться с поляками, которые идут в голове колонны.

– Zehn Rusky!

Это эсэсовец вызвал десять русских. Они медленно выходят. Те же самые, что позавчера утром выходили из леска в Гандерсхайме, закопав там расстрелянных товарищей.

Колонна снова идет. Не видно тех, кто был на повозке утром, когда мы уходили от собора. Идем не оборачиваясь. Почти бежим. Стараемся догнать голову колонны и оказаться как можно дальше от повозки. Все помалкивают. Кроме нас, на дороге ни души, по-прежнему не видно ни домов, ни ограждений. И по-прежнему по полю стелется туман. Идем уже довольно долго, испытывая тихую панику.

Очередь. Длинная. Сначала резкий треск, потом одиночные выстрелы. И затем тишина.

– Не оборачивайтесь, мать-твою-растак! – это кричит толстяк с кухни, который отвечает за повозку.

Идем еще быстрее.

– Los! Los! – кричит повар на тех, кто толкает повозку.

«Небольшими группами». Часа через три никого не останется. Главное – не медлить. Те, кто сейчас ее тянет, точно там будут. Пришла их очередь. Los! Los! Они тянут, упираются. Идем еще быстрее, почти бежим.

Сзади, все происходит сзади. Фриц сказал одному товарищу: «Du, zurück!» Тот продолжает идти, не хочет идти назад. «Zurück!» – цедит сквозь зубы Фриц. Товарищ покраснел. «Zurück! Los!» Товарищ пытается спорить: Фриц не эсэсовец, у него есть имя. «Zurück!» На лице Фрица не дрогнул ни один мускул. Ни тени злобы, он убивает нас, вот и всё.

Пауза. На повозку назначают следующую группу. Те, кто ее оставляют, со страхом переглядываются. Но их не удерживают, не отводят в сторону. Они сразу теряются в колонне. В этот раз не убьют. Жильбер догоняет нас. На нем лица нет.

– Я был первым; это Фриц хотел меня пристрелить, еле выкрутился…

Он говорит быстро и отрывисто.

– Они меня запомнили, не смотрите на меня, когда говорите со мной.

Он идет в голову колонны. По-прежнему стоит туман. Поднимаемся, становится прохладнее. Они не расстреляли эту команду с повозки. Теперь колонна идет в следующем порядке – русские, поляки, итальянцы, французы. Мы идем довольно длительное время, когда блокфюрер СС, находившийся в голове колонны, переходит ближе к середине. Он встает на обочине, широко расставив ноги, и наблюдает, как идет колонна. Всматривается в идущих. Мимо идут итальянцы. Он высматривает жертву.

– Du, komme hier![63]

Он указывает на старого итальянца с огромными фурункулами на спине. Старик выходит из колонны, лицо измождённо, глаза бегают. Он встает у обочины перед блокфюрером. Мы смотрим на него; ему осталось прожить пять минут на этой обочине. Идем мимо. Ничего не сделаешь. Мы еле передвигаем ноги, большинство не может даже побежать.

Эсэсовец вызывает следующего:

– Du, komme hier!

Опять итальянец, студент из Болоньи. Мы знакомы. Я смотрю на него. Лицо порозовело. Я всматриваюсь внимательнее, у меня до сих пор в глазах этот розовый цвет. Он тоже встает на обочине, тоже не знает, куда деть свои руки; у него сконфуженный вид. Проходим мимо; его никто не держит, на руках нет наручников, он стоит один на обочине дороги, перед канавой; стоит как вкопанный. Он ждет Фрица, отдаст себя в руки Фрица. Все идут мимо. «Охота» продолжается. Теперь идут французы. Мы выпрямляем спины, чтобы не выглядеть слишком уставшими. Я снял очки, чтобы у них не было лишнего опознавательного знака. Все стараются идти поближе к правой стороне колонны, подальше от эсэсовца, чтобы раствориться в толпе. Мы торопимся, не поднимаем глаз, прячемся за чьи-то более широкие спины. Главное – не встретиться с ним глазами.

Увлажнение способности суждения – вот что вызывает желание убить. Следует быть тусклым, блеклым, гладким, заранее помертвевшим. Глаза – лишний опознавательный знак, мы носим свои глаза с опаской.

Эсэсовец снова перешел к итальянцам.

Еще один.

Выходит из колонны и встает на обочине.

Проходит несколько секунд.

Очередь. Все время одно и то же: сначала врассыпную, как будто опрокинулась какая-то таратайка, а потом несколько одиночных. Страшное звучание. Оно отдается сначала в спине, затем толкает нас вперед. И тишина леса. Это звуки не охоты, не войны; так звучит ужас одиночества, ночной, дьявольский испуг. Последний выстрел – в еще мерцающий глаз.

В хранящей молчание колонне, продвигающейся равномерным шагом вперед, нарастает страх. Никто не оборачивается, все происходит за нашими спинами. Идем и идем. Никаких мыслей. Ждем. Они могут расстрелять вот так еще человек пятьдесят, могут и всех, но пока кто-то уцелел, колонна живет, идет, спины горбятся. Ничего другого не остается. Когда останется человек двадцать, они все равно будут ждать, идти вперед до тех пор, пока эсэсовцы не избавятся от этой необходимости – сопровождать колонну заключенных. Можно подумать, что мы с ними заодно. При отправке нас было чуть больше четырех сотен. К концу наверняка останутся только капо, да еще поляки. Мы видели смерть итальянца. Он стал розовым, когда эсэсовец сказал ему: «Du, komme hier!» Наверное, он огляделся, прежде чем порозоветь, но эсэсовец указал именно на него; когда он понял это, сразу порозовел. Эсэсовец выискивал человека, любого, чтобы умертвить его, и вот «нашел». Когда же он его нашел, то на этом и успокоился, не задаваясь вопросом: почему этот, а не кто-то другой? Сам итальянец, когда он понял, что речь идет о нем, смирился с этой случайностью, не стал задаваться вопросом: почему я, а не кто-то другой? Наверное, тот, кто шел рядом, почувствовал, что у него наполовину оголилось тело.

Мы молчим и пытаемся быть наготове. Каждый боится за себя; но, наверное, никто из нас никогда прежде не чувствовал себя до такой степени сплоченным с другими, до такой степени заменимым любым из всех. Стараемся подготовиться. Это значит твердим: «Маленькими группами» – и представляем себя перед дулом автомата. Каждый готов умереть; да, наверное, мы все готовы к тому, что на нас падет случайный выбор, что нас обрекут на смерть. Нет, если бы такое произошло со мной, я все равно бы удивился, порозовел бы, как итальянец.

Дорога идет в гору. На откосах белеет нерастаявший снег. Снова останавливаемся. Теперь моя очередь идти к повозке. Трогаемся. Я толкаю сзади. Рядом со мной А., нормандец, я его немного знаю. У верзилы-повара в руке огромная палка. Он орет, чтобы мы сильнее толкали, а главное, чтобы не смешиваться с нами, чтобы отличаться от нас.

– Не оборачиваться, вперед, вперед!

Подъем крут. Впереди несколько товарищей тянут повозку за оглобли, примотанные к их плечам цепями. Мы задыхаемся, еле движемся.

– Вперед, вперед! – орет повар.

Сзади мы толкаем ее изо всех сил руками, теснясь, мешаем друг другу. За нами никого, только капо и эсэсовцы. Здесь все решается. Мы на пределе. За нами пустота, она сковывает наши спины. Ты толкаем, уткнувшись носом в повозку.

Рядом со мной А., нормандец, он плачет.

– Сейчас моя очередь.

– Все там будем, коли так, – говорит ему товарищ с другого края. – Не ты один. Так что подожди.

А. плачет и снова за свое:

– Сейчас моя очередь, этот испанец меня запомнил, пнул тогда меня, обозвал притворщиком.

– Ну и что?

А. остановился, закачался, потерял место у повозки, немного отстал, но пытается сунуть руку обратно. Он не хочет, чтобы его увидели с опущенными руками. Главное – держаться за повозку.

Верзила-повар орет на него:

– Эй, ты там, дылда, толкать-то будешь?!

А. суетится, пытается пристроить свою руку к повозке. Мы чуть раздвигаемся, он совсем потерял голову от страха, хнычет:

– Видишь, они меня запомнили, сейчас застрелят. – Голос у него дрожит, он опять за свое: – Съездишь к моей матери, а? Расскажешь?

– Твою мать, перестань, чем мы лучше! – отвечает товарищ с другого края.

Говорят они тихо. А. замолчал, по щекам текут слезы. Тот, кто ответил ему, идет рядом со мной, с другого края, теперь он тоже молчит. Мы почти на вершине. Сил почти не осталось. Я не чувствую ничего, кроме своих рук и ног. Забыл про тех, что сзади; иду вперед, как осел, мотаю головой то вверх, то вниз. Мы на вершине. Стало полегче.

Свисток. Останавливаем повозку. Они сзади и подходят. Не оборачиваться. Я чувствую их своей спиной, чувствую Фрица.

Он не говорит Zurück. Медленно отходим от повозки и догоняем своих. Лицо А… просветлело, он улыбнулся.

Ближе к вечеру мы спускаемся по склонам Гарца. Вокруг сумрачный лес. Подходим к какому-то городку. Когда мы были на вершине, день переломился надвое. Больше не расстреливают. Можно расслабиться и поболтать. День выдался тяжелым, это было понятно в самом начале. Завтра будет, наверное, не лучше, но сначала хотя бы поспим. Почти привыкли, чего там. Мы прошли через город и остановились перед вокзалом, рядом лесопилка. Топчемся в грязи, кругом лужи. Почти стемнело. Нас повели на лесопилку. Света нет. Я взял две доски и уложил на пол, доски крепкие, свежераспиленные; укладываюсь на них.

Напился ледяной воды в Гарце, живот прихватило, надо подниматься. В темноте натыкаюсь на чьи-то ноги, руки. Рядом с дверью небольшое цинковое ведро, вокруг уже стоят несколько человек; один сидит на ведре, остальные ждут, перетаптываются.

– Давай побыстрее.

Тот смеется:

– Ну, посрать хотя бы дайте.

Кто-то спорит:

– Ладно, потом досрешь, я больше не могу.

Товарищ поднимается, другой сразу бросается к ведру. Тот, кто встал, поддерживает штаны, ему кажется, что товарищ сидит непозволительно долго.

– Я же тебя пропустил, потом закончишь.

Тот сидит, не двигается, постанывает. Первый дает ему подзатыльник:

– Ты же говорил, что я засиделся, а сам…?

Остальные начинают галдеть:

– Чего вы там, вашу мать, давайте уже!

Товарищ не двигается; другие обступают его, круг замыкается; они нависают над ним, он поднимается, но не уходит:

– Я перед тобой был.

Они еще толкаются, а третий уже на ведре. Молчим. Вокруг нас стоны и долготерпение. Больше ничего.

На заре выходим с лесопилки. Пошел четвертый день, как мы вышли из Гандерсхайма. Воздух холодный. Идем вдоль речки, окаймляющей равнину, потом переходим ее и оказываемся у подножия высокого холма. Кругом по склонам сплошь лес. Мы все запомним это небо Германии, по которому беспорядочно проносятся облака. Идем вверх по узкой тропе; колонна рассредоточилась, вытянулась цепочкой. Мы вышли на лесную дорогу. Вчерашняя успокоенность улетучилась. Страх наводит сам лес, туман. Сон вычерпал до дна эту умиротворенность, которой мы достигли, спускаясь по склонам Гарца. Мы вновь ощущаем себя немощными, тощими, блеклыми, на все готовыми. Если они снова начнут, мы опять будем прятаться друг за друга, уклоняться от повозки, гнуть спину, прибавлять шагу. Вчерашний день не притупил наши чувства, как можно было бы подумать вечером. Мы столь же невинны, наши страхи никуда не делись, отдых только подстегнул их. Возможно, для каждого это дело одного дня. Вчера мы торопились, боялись, может быть, попусту, но страх лопнул, как воздушный шар, пока мы спускались по Гарцу. А сегодня, открыв глаза, мы вновь увидели, что он навис над нами, над головой каждого из нас. Тут один произнес то, что вертелось в голове каждого:

– Дотянуть бы до сегодняшнего вечера.

Сегодня вечером мы будем километрах в двадцати отсюда, а может, и в двух-трех – останемся лежать под деревьями.

Передышка, потом еще одна. День будет поспокойнее. Солнце уже высоко. Мы проходим через деревушки. На дорогах встречаются укрытия, но пушек не слышно. Горы глушат канонаду. Вперед и вперед. Наверное, это конец этапа. Снова наваливаются усталость, голод, а вместе с ними и умиротворенность. Спокойствие. Подступает жажда. Кто-то выбегает из колонны и спускается в придорожную канаву. Встают на колени, пытаясь зачерпнуть воды ладонями. Их видит эсэсовец – выстрел, мимо. Сегодня не расстреливают, но оружие на взводе. Всегда есть очередь про запас.

Вдруг – раздвоенный хвост! Будто стрекоза взмывает в небо! Нам приказывают прятаться по канавам. Самолет пикирует, выискивает цель и сбрасывает бомбу. Еще самолеты; гул моторов греет нам сердце; эсэсовцы прячутся, мы же спокойно, уверенно смотрим в небо.

Налет завершен. Мы снова строимся в колонну. Подходим к Вернигероде. Часов шесть, может, чуть больше. Небо золотисто-желтого цвета. В город входим по аллее, усаженной деревьями. Маленький и тихий городок. Немцы идут по тротуарам, заходят в свои дома. Булочные. Бакалейные лавки. Магазины.

Вчера утром, когда расстреливали наших товарищей, эти немцы также спокойно ходили по своим тротуарам; мясник взвешивал пайку мяса. Чей-нибудь больной ребенок метался в кроватке, у него было порозовевшее лицо, мать обеспокоенно в него вглядывалась. А на обочине стоял итальянец, у него было розовое лицо, это смерть просочилась ему под кожу, он даже не знал, что ему делать, чтобы иметь естественный вид. Сейчас, вероятно, эта мать смотрит, как мы идем по городу: пленные. Еще пять минут назад они знать не знали о нас, вчера утром тоже, мы же были пропитаны страхом и видели своих матерей, а эта мать смотрит и ничего не видит. Одиночество этого маленького и тихого города, он будто застыл после бомбежки. Немцы проигрывают войну, гибнут их мужья, а жены молятся за них. Но кто видит, как рвет их в клочья осколками, и кто видел, как вчера в Гарце они были расстреляны под деревьями? Кто видит этого малыша с порозовевшим лицом, что мечется в своей кроватке, и кто видел, как вчера на дороге порозовело лицо итальянца? Кто видит этих двух матерей – мать малыша и мать итальянца из Болоньи? Кто воссоздаст единство всего этого? Кто разъяснит эти непомерные расхождения и непомерные сходства? Но видеть это может каждый.

Пока мы живы, мы на своем месте и играем свою роль в этом деле. Немцы здесь тоже играют свою роль – когда идут по тротуару, когда едут на велосипедах, когда смотрят или не смотрят на нас; они играют свою роль в этой истории. Все они что-то делают по отношению к нам. Они могут бить больных сапогами в живот или просто их убивать, могут запирать людей с поносом на ночь в соборе, а потом расстреливать их за то, что они там обделались; могут в миллионный раз орать alle Scheisse, alle Scheisse, но между ними и нами существует отношение, которое ничто не может разрушить. Они знают, что делают, и они знают, что делают с нами. Знают так же хорошо, как если бы они были нами. Так оно и есть. Вы – это мы! Мы смотрим на каждого из них, они «ничего не знают», а нам так и хочется залезть в сознание каждого, кому бы очень хотелось не видеть ничего, кроме куска полосатой ткани, вереницы людей, обросшего лица или бравого эсэсовца во главе колонны. Они нас не знают. Всякий раз, как мы проходим через город, один людской сон проходит через другой людской сон. Вот что называют видимостью. Но мы все знаем, мы знаем друг друга, и те и другие.

Проходя через Вернигероде, мы всматриваемся в тех, кто идет по тротуару. Мы ничего не высматриваем, нам просто хочется, чтобы они нас увидели, чтобы не пропустили. Мы показываем себя.

Остановились перед вокзалом, расселись на площади, прямо на мостовой. Рядом госпиталь, красивое здание с большими окнами. Видно, как внутри ходят медсестры, мужчины в белых халатах и шапочках. На террасе сидят несколько раненых, среди них ходит сестра. Они болтают, улыбаются. Мы смотрим на эту чистую улыбчивую женщину, на этих мужчин в серых или светлых пижамах. Они могут встать, сесть, им подносят молоко, они вытянулись на свежем воздухе, они любимы. Когда я вижу, как к ним подходит эта женщина, любовь, которой от нее веет, столь сильна, что я тоже ощущаю это теплое излучение. Чистый, прозрачный госпиталь, где сама болезнь является роскошью, где никто не гниет заживо, где даже смерть можно встретить с поющей душой. Еще один день счастья, спокойствия, чистой совести, а на дворе – катастрофа, ибо это мы – гнилье – победители.

Мы снова идем, выходим из города. Унылые окрестности. На горизонте неясные очертания холмов. Горы кончились. Время от времени попадаются небольшие дома с дымящимися с трубами. Вечереет. После Вернигероде я приволакиваю обе ноги; колени совсем не гнутся; иду, наклонившись вперед, опустив голову. Иногда приподнимаю ее, осматриваюсь, вдыхаю побольше воздуха, пытаюсь вытащить себя из этого оцепенения, но ноги меня не слушаются. Я пытаюсь изменить опасную походку, следить за собой. Напрягаю икры, старательно приподнимаю, отрываю каждую ногу от земли, как будто кручу педали на велосипеде, но ноги словно налились свинцом, голова – то же самое. Если глаза закроются, то рухну.

Справа посередине поля виднеется огромное овощехранилище; наверное, туда мы и направляемся. По крайней мере, ничего другого, где можно было бы остановиться, не видно. Мы приближаемся, ноги не гнутся, волочатся, я ничего кругом не вижу, кроме этой крыши. Понимаю, что если дойду, то прямо там и упаду. Я только волочу свою ноги, ни на что другое не способен. Нет сил ни обернуться, ни нагнуться. Болит живот, но я не хочу останавливаться на обочине, мне не подняться. Крыша приближается; я просчитываю силы, которые потребуются, чтобы преодолеть это расстояние. Убежден, что пойти дальше меня не хватит. Между тем по высоте мы уже поравнялись с ангаром, но направо не поворачиваем, идем дальше. Не понимаю, как смогу двигаться вперед, не знаю, где предел моих сил. Меня уже нет, есть только две ноги, которые волочатся по дороге, и голова, которая свешивается к самой земле. Я мог бы рухнуть здесь или за несколько метров до ангара, но не выпадает такого момента, когда следовало бы рухнуть, нет места, где можно рухнуть. Рухнуть или не рухнуть, решаю не я, решает тело. Я же ничего не знаю. Точно знаю, что больше не могу идти.

Вдалеке появляется высокая кирпичная труба. Может быть, там. Дорога пошла на подъем. Вечер выдался тихий, прозрачный; сегодня не расстреливали. Сейчас будем спать. Не знаю, правда, дойду ли я до этой трубы. Она растет на глазах. С трудом переставляю ноги, продвигаясь вперед, обыгрываю дорогу, делаю вид, что не устал; спрашиваю себя, дойду ли, а сам в этот момент делаю шаг вперед, но решаю не я, решает тело, и его решение неизменно, я же могу задаваться вопросами, твердить себе «надо, надо» или совсем повесить голову, но ноги идут сами собой. Я больше не могу, не могу, а труба – вот она, поворачиваем направо, еще метров сто, еще немного, пришли, больше не могу, пришли, но я еще иду, пришли, здесь. Колонна останавливается. Валюсь на землю. Если бы надо было, я бы прошел еще.

* * *

Мы спали рядом с кирпичным заводом, в пристроенной к нему огромной риге, забитой сеном и соломой. Я спал рядом с Полем и Гастоном; мы втиснулись друг в друга в каком-то тесном уголке. Ночью по дороге проезжали военные колонны и даже танки. Снова стала слышна канонада. У меня не осталось ни хлеба, ни галет; еду перестали давать. Надо самим искать хоть что-нибудь. Сквозь перекрытия видно, что появились какие-то люди с мешками; это свекольный крахмал. С виду он напоминает вермишель, коричневого или желтоватого цвета, и упакован в огромные бумажные мешки; товарищи нашли его в одном из помещений завода.

Я поднимаюсь по лестнице на верхний ярус, посередине которого навалено сено. На этом уровне рига открыта, здесь ходят часовые. Пригнувшись, добираюсь до проема в стене, через него попадаю в темный коридор, потом спускаюсь по лестнице. На полу перед лестницей целая гора мешков; сразу замечаю две тени, они прячутся в темноте, это свои; разглядев меня, товарищи возвращаются к разорванному мешку. Потом они пригоршнями перекладывают крахмал в свой мешок; набрав его, уходят. Я остался один, в руках матерчатый мешок, я набираю полную пригоршню крахмала, он сухой, его много, бери не переберешь. Пересыпаю в свой мешок; на этот раз не собачьи галеты, прямо гвозди, это съедобно. Крахмал в мешке убывает, я работаю быстро, мой мешок уже под завязку. Я беру его и ухожу. Из разорванного мешка крахмал продолжает сыпаться на пол.

Снова поднимаюсь по лестнице и возвращаюсь на свет. Снова пригибаюсь, чтобы преодолеть открытое пространство с мешком в руке. Перед глазами вновь встает разорванный мешок и высыпающийся из него крахмал. Наверняка скоро там появится капо, не может же крахмал сыпаться так просто, это перебор. Он увидит товарища со спины, увидит, что тот запустил туда руку. Он точно там будет, когда рука товарища будет внутри мешка. Кто-нибудь да попадется, это точно. На его месте мог бы быть я, но это не я. Я забрасываю в рот щепотку крахмала, это вязкая, плотная, клейкая и сладковатая масса с привкусом свеклы, не прожуешь. Пара-тройка щепоток, больше не съешь, противно.

На улице мы с Полем и Франсисом разожгли небольшой костерок, поставив на камни котелок с водой и крахмалом. Вокруг нас такие же группы по три-четыре человека: все варят крахмал. Кто-то раздобыл картошки и запекает ее в золе. От дыма у нас почернели лица и слезятся глаза; склонившись почти к самой земле, мы пытаемся посильнее раздуть огонь. Крахмал закипает, начинает коричневеть, когда он поднимается, снимаем с огня, даем отстояться, получается что-то вроде сахарного сиропа, те, у кого есть бутылки, наливают его про запас. Все едят вареный крахмал. Он воняет, от поноса не будет спасения.

Застукали! Набегают капо, затаптывают наши костерки. Возвращаемся в ангар с крахмалом и котелком.

Я переел этого крахмала. Мне плохо. Не могу его видеть, но все равно ем, правда помаленьку и только вареный.

Кое-кто раздобыл картошки. Похоже, ее навалом на первом этаже завода. Я отправляюсь туда. Для этого проделываю тот же путь, но только до лестницы. Потом поворачиваю налево, прохожу по чердачному помещению, выхожу на другую лестницу, спускаюсь. Здесь темно. Продвигаясь на ощупь, выхожу; еще один коридор, в стенах проделаны отверстия на высоте пояса; отверстия выходят во двор завода, там расхаживают часовые; я проползаю по полу и добираюсь до какой-то двери. Толкнул, вошел, кругом темно, продвигаюсь на ощупь, как слепой, ничего не вижу, ничего не ощущаю. Я продолжаю идти и через какое-то время натыкаюсь на мешки. Ощупываю, нахожу дыру, засовываю руку: нащупываю пальцами маленькие и твердые кругляши, беру самые крупные и кидаю в свой мешок. Вдруг слышу какой-то шум; если бы это был часовой, то он зажег бы фонарик. Замерев, слышу, как кто-то подходит, прямо ко мне; протянутая рука ощупывает мешок. При этом ни слова. Я смываюсь.

Я нашел Франсиса, он сидит перед костром, который снова разожгли товарищи. Тяжесть мешка наполняет умиротворением. Не надо будет смотреть, как другие варят картошку; не надо будет смотреть на них такими глазами, за которые тебе самому стыдно. Не надо будет смотреть на это пламя, бьющееся между двух камней, просто так, впустую; не надо будет раздувать, переглядываясь друг с другом, остывающие угли, просто так, впустую. У нас тоже есть что «сварить».

– Antreten!

Выходят капо. Уходим, пряча картошку в одеяла. Они снова затаптывают костры. Два камня так и лежат, между ними дымятся деревяшки. От дыма глаза наши покраснели, лица почернели, но мы так и не смогли поесть.

Говорят, что нас снова будут убивать. Русский переводчик сказал, что это точно: нечем кормить. Союзники в тридцати километрах, эсэсовцы не знают, что с нами делать. Однако на ближайшей ферме для нас варят морковь; каждый получит по пол-литра горячей воды с кусочками моркови. Возле фермы виднеется бурт с морковкой. Сразу бросаемся туда, разрываем землю руками, берем по несколько штук, морковь грязная, немного протираем и начинаем грызть.

Выпив морковной похлебки, мы снова пошли. Тепло. По-прежнему идем на юг. Картошка в мешке, хоть что-то есть. Когда проходим через деревню, мешок разрывается, картошка летит на землю. Я не хочу нагибаться, чтобы собраться ее. Надо поберечь силы. Кровь приливает к голове, когда прихожу в себя, вижу, что у меня осталось штук пять или шесть. Л. идет впереди, у него сильные боли от геморроя, два товарища помогают ему идти. Когда мы были на заводе, кровь шла беспрестанно. Он совсем выбился из сил и сказал нам, что точно не дойдет.

На пересечении дорог читаем указатели: «Галле», «Лейпциг». Нам уже неинтересно, куда нас ведут. Ландшафты, которые мы пересекаем, не ложатся на географическую карту Германии. Дороги то поднимаются, то спускаются, поворот за поворотом, мы идем по ним под нависающим над нами солнцем. Колонну не гнетет так сильно, как это было в Гарце. У нас не стало больше оснований для надежды, просто мы очень измучились. Нас изводит эта нарождающаяся весна; тело слишком ослабло, чтобы вынести этот праздник жизни. Поля сохнут под золотистым светом солнца, на обочине полно белой пыли. Вот пленные дробят камни для строительства укрытий. Лица в поту, сожжены солнцем. Колонна проходит мимо. Среди них один француз. Французов мы видели и в небольшом городишке, через который проходили некоторое время спустя; они шатались по улице руки в брюки. Видно, мы враги пострашнее, чем те, что дробят камень, а они страшнее тех, что ходят по городу руки в брюки.

* * *

Вечер. Я привязан цепью к дышлу повозки. Нас обгоняют замаскированные ветками механизированные колонны, санитарные машины. Отчетливо слышно канонаду. Фронт где-то рядом.

Я уже давно тяну повозку; с другой стороны от меня дышло тянет другой. Нам не приладиться друг к другу; повозка часто уходит влево, когда мимо идет грузовик, он может ее задеть, тогда повозка катится в канаву; капо орут. Цепь натерла плечо; время от времени я отвожу ее другой рукой и перевожу дух. На порогах домов стоят гражданские, они смотрят, как войска бегут с фронта; нас тоже разглядывают. Из-за того, что в это беспорядочное бегство втянуты и мы, пока еще живые враги, соприкасающиеся в пробках на дорогах с ранеными, образ, которые принимает в их головах поражение, не просто жалок. Этот образ мог бы быть отвратительным и гротескным, но мы в него не умещаемся, мы лишние. С начала беспорядочного бегства лица этих людей застыли в какой-то окончательной финальной маске. Они провожали свои отступающие войска вполне определенным взглядом, а когда вслед за ними появились мы, они были так подавлены, так раздавлены своей жалкой участью, что у них просто не хватило сил переменить этот взгляд, приноровиться к нашему виду. Разве что знак пробуждения, мимолетное ожесточение мелькнуло на лицах самых стойких из них. Но в большинстве своем глаза эти полны отчаяния; проходя мимо, мы вбираем в себя эту безнадежность, эту бесконечную жалость, вызванную видом тех из них, что идут впереди нас, жалость, которую встретят на своем пути те, кто идет вслед за нами.

Слева за нашими спинами небо время от времени озаряется красным. Все сильнее становится чувство, что в этом всеобщем бегстве мы вообще перестали что-то значить, что цепи на плечах не связывают нас ни с отступающими, ни с наступающими, а только с эсэсовцами, только с капо. Они наши отдельные господа; мы – их личные рабы. Куда они нас ведут? Мы уверены, что они сами этого не знают. Нам начинает казаться невероятным, что в этом развале могут быть еще какие-то немцы в форме, чья функция в том, чтобы заниматься нами.

Эта война не могла окончиться здравым поражением. Важно, чтобы Германия увидела собственное гниение. Нацизм был реальностью, он должен был оставить свою отметину на этой кончине. Им не отделаться свежими ранами на лицах и телах своих солдат, есть еще мухи, вьющиеся над бесплотными лицами наших товарищей, которые гниют в рвах и канавах.

Стемнело. Я ничего не чувствую, только эта цепь на плече. Есть такой образ раба, к которому мы привыкли со школы. Есть статуи, картины, истории, которые его представляют. Но мы не знали – во всяком случае, я этого не знал, – что мы сами можем принять такой образ, такую форму, я не знал, что сам стану рабом из Древнего Египта, пленником ассириян… У каждого из нас запечатлелась в мыслях классическая поза человека-раба. Я прочувствовал эту позу на себе, ощутил ее собственной оболочкой, уже после того, как улетучился весь ужас, весь страх. Я взялся было описать самого себя изнутри. Мысль, словно сорвавшись с цепи, гонит, торопит, и я повторяю про себя, задыхаясь, одни и те же обрывки одних и тех же фраз: «С цепью на плече, примотанный к дышлу, ночью, пригнув голову к самой земле, я вижу, как мои ноги уходят, соскальзывают назад, и пот, и пот…» Плотно сжав губы, я твержу и твержу кусок своей фразы.

А потом колонна снова остановилась. Я сбросил цепь и тут же растянулся в канаве. Товарищи лежали рядом, никто не мог пошевелиться. Может, мы здесь и останемся. Красные отсветы в небе поднялись повыше. Канонада звучит уже не глухим шумом, а пушечными выстрелами. Пушки стреляют оттуда, где свобода; расстояние сократилось, но оно существует. Канонада вселяет в них страх – в эсэсовцев, в капо. Они дрожат, сбиваются в кучу посередине дороги. Ночь овевает наши лица теплом; мы не потеряны. Стоит только открыть глаза, небо без конца будет вспыхивать и гаснуть.

Мы снова пошли, потом снова остановились – на развилке. Я опять улегся на гравий на обочине. Не знаю, где Поль и Франсис. Большинство товарищей выбились из сил. Они перестают держаться друг друга, пары распадаются, теряются. Каждый сам по себе, лежит на сырой земле, не движется.

Наконец мы подошли к каким-то постройкам, выходившим на дорогу. Зашли за ограждения, потом в открытый двор, на земле было разбросано сено, на него я и рухнул.

Светит солнце. Франсис лежит в сене, не хочет больше никуда идти. Он закопался в сено, натянул на себя одеяло, весь сжался. Лицо провалилось, ни единой кровинки; пилотка натянута на уши. Подходит Поль. Франсис приоткрывает веки; черные глаза повлажнели.

– Франсис, вставай, сейчас пойдем, – говорит Поль.

В ответ измученный и озлобленный голос:

– Нет, я остаюсь.

– С ума сошел? Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают?

Поль взял его за плечи и поставил на ноги:

– Вставай, надо встать!

Он отпустил, Франсис упал.

– Нет, я не могу, – тихо бросил Франсис.

Поль пошел к воротам. Сделать больше он не в силах; он может только сказать: «Надо встать». Очевидно, Франсис и в самом деле не может больше. Поль не может этого знать, да и сам Франсис тоже. Он сказал: «Нет, я остаюсь», тело поддалось на эти слова. Возможно, настал его час; настал этот час, когда он больше слышать ни о чем не хочет; то же самое было с евангелистом, с Казенавом. Если Франсис решает остаться, он не может не знать, что его убьют; Поль тут ничем не поможет. У него нет возможности понять ни меру бессилия Франсиса, ни бесповоротность его решения. Все это происходит в тумане; Полю едва хватило сил настоять; Франсис лежит, свернувшись клубком, на сене; Поль стоит перед ним, но в позе, которую он занимает в отношении товарища, нет ни тени уверенности. Он уже потратил добрую часть своей энергии на то, чтобы просто сказать: «Вставай». Ни уверенности, ни убежденности.

Во дворе происходит сбор. Франсис на месте.

Мы идем обратно; по той же самой дороге, по которой шли вчера. То есть движемся по направлению к фронту. Проходим мимо аэродрома. Эсэсовец во главе колонны не знает, куда нас вести, но мы идем за ним. Он подходит к летчику, они вместе смотрят карту. До нас доносится: «Franzosen»; перед нами, километрах в тридцати, бои ведут французы. Впервые в языке, на котором они говорят, мы слышим прямое упоминание войны. Теперь все всё знают; эсэсовцу придется больше считаться с нашим присутствием. Мы не можем следовать дальше в этом направлении. И действительно, мы поворачиваем налево, выходим на проселочную дорогу.

Становится тягостно. Сейчас начнем кружить. Дороге не видно конца, по краям стоят старые суковатые деревья. По обе стороны – унылые поля.

У меня осталось несколько сваренных картофелин, я ничего не ел со вчерашнего утра, и есть не хочется. Язык отяжелел, на кожу и одежду ложится толстым клейким слоем жаркая испарина. Прошло совсем немного времени, как мы вышли; мы идем так всего шесть дней, но колонна утратила начальную форму. Трудно удержаться на своем месте, рядом с товарищами; нет никаких сил удержать эту простейшую связь, заставляющую тебя шагать рядом с товарищем, которого ты сам когда-то выбрал. Нет сил даже говорить. Только время от времени: «Ну как, Поль?» – «Все нормально». Короткий вздох, недолгое пробуждение; это как синкопа в мысленном молении, спиной и ногами, в которое сразу впадаешь. Каждый идет в одиночку. Нет сил даже на то, чтобы строить догадки. Освобождение ходит где-то рядом, пролетает над нашими головами, как вот этот самолет. Да, мы здесь, стоим, задрав головы, потом снова смотрим прямо перед собой: вот он, наш господин в зеленой форме. Подохнем, наверное, так же вот, задрав голову в небо.

На краю дороги стоят несколько домов, виднеется небольшой мост через грязную речку. Деревенские выставили перед домами несколько ведер с водой. Подходят капо, говорят с крестьянами о нас. Те выносят им пива. Главный эсэсовец разговаривает с кем-то из управы. Рассказывает про весь этот «цирк», крестьянин выглядит озадаченным. Капо пытаются рассмешить женщин, показывая на некоторых из нас. Женщины не смеются. Мало-помалу на улице собирается вся деревня. У всех растерянные лица; они разглядывают нас и, похоже, ничего не могут понять. Наверное, им больше никогда не доведется столкнуться со столь абсолютной тайной. Этих крестьян вынудили переступить пределы человеческого; по их виду не скажешь, что они смогут вернуться. Ребятишки разглядывают чужаков, чье обличье куда диковиннее тех, что нарисованы в книжках с картинками; перед ними эти чужестранцы из дальних и опасных краев, злыдни, чего только ни повидавшие, ни испытавшие на своем пути; это ими пугали их по ночам, это про них они расспрашивали своих отцов и матерей. А сейчас они стоят здесь и пьют воду прямо из ведер. По глазам этих детей мы можем понять, во что превратились. Когда кто-то из нас подходит к ведру, женщины отступают. Одна из них хотела было переставить ведро, когда я нагнулся, чтобы напиться; я сказал: «Bitte» – она вздрогнула, отпрянула и оставила ведро на месте. Я посмотрел на нее, что нормально, как мне кажется, пригнулся и стал пить. Она не пошевелилась. Поднявшись, я слегка кивнул ей; она так и стояла не шелохнувшись; я отошел.

Какое-то мгновение я повел себя с этой женщиной как нормальный человек. Я не видел себя со стороны. Но я понимаю, что отпрянуть ее заставило что-то человеческое во мне. Ей было дьявольски дико услышать от одного из нас это слово: «Пожалуйста».

Мы вышли из деревни и снова двинулись по проселочной дороге. Она параллельна той, что идет вдоль аэродрома, но мы идем в обратную сторону. Возвращаемся в то место, откуда вышли сегодня утром. После полудня стало жарко. Поль шагает рядом. Высокий, землистый, идет на негнущихся ногах. Иногда его лицо искажается гримасой, он тяжело вздыхает всей грудью. Глаза у него черные, маленькие, утонувшие в орбитах. Колонна еле движется, мы весь день ходим вокруг этого аэродрома, который теперь находится слева от нас. Нам попадаются большие стога сена, под ними тень.

– Все, больше не могу, останусь здесь, – говорит Поль.

Он уже давно ничего не говорил; остановился. Мы в самом хвосте колонны.

– Я тоже остаюсь. Ложись.

Идем вместе к обочине, Поль ложится на землю. Я наклоняюсь, кладу руку ему на плечо, будто он болен. Появляется Фриц с автоматом в руках. Поль весь вытянулся, закрыл глаза. Фриц молча на него смотрит. Сегодня кое-кто из наших уже останавливался; они не стреляли. Может, получили приказ больше не расстреливать. Фриц так же молча, вопросительно вытянув голову, спрашивает, что с Полем.

– Krank (болен), – отвечаю я.

Он опять молчит. Сейчас пойдет дальше. Мне тоже хочется остаться, но Фриц подталкивает меня дулом автомата в спину. Я отхожу. Поль лежит на обочине, не шевелится. Я прохожу с колонной метров двести, потом все же решаюсь. Ложусь на обочину. Подходит Фриц с фельдшером-испанцем. Они встают передо мной.

– Krank, – говорю я, но теперь уже о себе.

Фриц разглядывает меня с минуту. Я так и вижу очки на своих глазах. Сейчас все решится, но Фриц уходит. Я не заметил ничего такого на его лице. В Гарце, когда он убивал наших товарищей, на его лице не было ничего такого, лицо как лицо. Испанец подходит, поднимает руку и показывает пальцем на холмы на западе: «Они в сорока километрах».

Я свободен!

Караван поворачивает, я теряю его из виду и продолжаю лежать. Земля перестала вертеться. До сих пор я видел только леса, только перелески, только поляны, все, что видят обычно люди на ходу. А теперь в двух шагах от себя я вижу куст. Я одиннадцать месяцев не видел ничего подобного. Поля и небеса застыли в неподвижности. Поворачиваюсь, вытягиваюсь в этой канаве. Она тоже не движется, не проходит мимо меня, как было со всеми канавами, вдоль которых мы шли начиная с Гандерсхайма. Я один на всей земле. Никогда прежде не видел такого куста. Он округлый и неподвижный. Коричневые ветки выделяются, но не колышутся. На них висят черноватые ягоды и тоже не колышутся. Куст стоит сам по себе, неподвижный и живой, как огромное насекомое. И я сам по себе, впервые за долгие месяцы. Я не представляю, что сейчас буду делать, не знаю даже, буду ли шевелиться. Меня уложили на месте.

Две зебровидные фигуры идут по полю метрах в двухстах от меня, они направляются в сторону холма, на запад. Мне кажется, я узнаю Поля. Поднимаюсь, кричу, никто не отвечает. Выхожу на поле, оно огромно, земля вспахана, я пытаюсь идти быстрым шагом и нагнать две удаляющие фигуры. По пашне идти трудно, я пытаюсь разглядеть, кто же эти двое, что так спешат. Я у всех на виду, наверняка меня уже заметили; наверное, заметили и этих двоих, которых я пытаюсь догнать. Нет, это не Поль, я вижу, что это Балезо и Лансьо. Я настиг их. У них черные лица, мы вместе идем, шатаясь и увязая в жирной земле. Худшего бегства невозможно придумать: у нас нет ни сил, ни съестного.

Добравшись до холма, сразу начинаем подъем. Находим небольшой карьер, где можно укрыться. Балезо говорит, что здесь надо переночевать и выйти до рассвета, хотя следовало бы идти на запад до леса и там провести ночь. Но дальше идти нет никаких сил. Балезо ложится на песок. Мы с Лансьо тоже ложимся. Солнце уходит, в карьере почему-то ветрено, мы дрожим от холода. До фронта километров тридцать или тридцать пять. Оба моих товарища в годах, у них больные ноги. Дойдем, если очень сильно повезет. А пока остаемся лежать на песке.

Вдруг над нами раздаются детские крики. Там, наверху карьера. Поднимаемся. Перед нами мальчишка лет четырнадцати, в сапогах, он кричит, указывая на нас пальцем. Прошел час, как мы оставили колонну. Все кончено.

Стоим. Парень уходит. Через пару минут появляется немец в зеленой форме; наверное, жандарм. Что мы здесь делаем? Krank. Мы больные, мы отстали от колонны, они сами не знают, куда нас вести, войне конец. Куда направлялись? Да никуда, хотели здесь переночевать, мы больны.

Жандарм толстый, краснощекий. Он не спорит с нами, просто кивает. Потом делает знак, чтобы мы шли за ним, чего от него ждать. Мы выбираемся и идем за ним. Выходим на гребень, откуда виден большой пруд, чуть дальше и пониже. Парнишка, который нас нашел, присоединяется к группе; он идет рядом, сопровождает нас, как сопровождал бы шута или фокусника на деревенской ярмарке. Они возвращаются с добычей. Мы со своими болтающимися головами будто подстреленные утки. Жандарм подозрительно нас оглядывает. Мы кажемся ему опаснее, чем наши товарищи из колонны, мы ведь сбежали.

Хочется пить. Мальчишка ведет нас к пруду, вода чистая, сверху стелются водоросли. Раздвигаем их и набираем воду в ладони, пьем. Мальчишка внимательно смотрит. После того как мы напились, нас снова выводят на склон холма. Перед нами по линии горизонта простирается лес, до которого мы хотели дойти. За холмом, на том краю поля, дорога, с которой мы сбежали.

Появляется еще один жандарм, темноволосый, мрачный, с орлом на зеленой фуражке. Он ведет нас в деревню. Показывает на канаву, где уже сидят русские и итальянцы. Мимо нас без конца проходят группы солдат с фронта. Потом приводят еще одну группу французов, их тоже поймали; всего нас человек двенадцать.

Жандармы оставляют нас одних. Мы измотаны, подавлены, сидим на краю канавы, свесив ноги, внизу грязная вода. Смотрим, как мимо проезжают грузовики, проходит отступающая немецкая армия. Почему они нас не расстреливают?

Мы сидим уже довольно долго. Наконец появляется первый жандарм и подзывает нас. Он выводит нас из деревни и ведет к открытому овощехранилищу, стоящему посреди поля. Через некоторое время подъезжает подвода, на ней два итальянца; их стаскивают на землю, они лежат и не шевелятся. Две кучи грязно-коричневых полосатых тряпок, иссохшие, вытянувшиеся лица; непонятно, живы они или нет. Я подхожу, наклоняюсь, пытаюсь увидеть хоть какой-нибудь признак жизни – на груди, на лице; ничего. Нижняя челюсть отвисла, под носом грязное месиво, оно стекает на губы. Мы таких видели в Бухенвальде, они лежали на палатках в Малом лагере; невозможно было понять, живы они или нет; иногда кто-то поднимал одно веко.

Жандарм сказал, что скоро за нами придут. Мы стали ходить взад-вперед рядом с этими итальянцами; время от времени останавливаемся, наклоняемся, чтобы на них посмотреть; они так и не шевелятся.

Появляются два типа, один пешком, другой на велосипеде. Тот, что пешком, это эсэсовец из нашей колонны, он с автоматом. С велосипедом – капо, хорват, с винтовкой на плече. Завидев нас, эсэсовец начинает орать. Los! Los! Жандарм убирается. Мы тоже уходим, итальянцы остаются лежать на земле. Мы снова идем по проселочной дороге, эсэсовец подгоняет нас. Они с капо идут сзади и постоянно орут. Мы уже почти бежим. Мои ботинки не выдерживают такой скорости; дорога сухая, неровная.

Сначала я был в голове группы, но все меня быстро обогнали; теперь за моей спиной только капо на велосипеде и эсэсовец. Капо наезжает на меня передним колесом, стараясь попасть между ног. Удар прикладом – это эсэсовец. Los! Los! Schwein! Остальные напуганы, я уже на земле. Эсэсовец подходит, вырывает у меня из рук мешок. Удар прикладом, потом сапогом. Я поднимаюсь, снимаю ботинки, иду босиком. Капо продолжает наезжать на меня колесом, оно обдирает мне пятки, я пытаюсь идти по самому краю дороги. Мешка нет, еды нет, плевать. Мы идем, почти бежим, будто сумасшедшие. Молчим, слышны только крики эсэсовца, который будто взбесился. Такого темпа нам не вынести. Капо наезжает на нас на велосипеде, эсэсовец тычет автоматом в спину. У меня сползают очки, я едва успеваю подхватить их левой рукой, в правой у меня ботинки. В ступни впиваются камни. Мы почти бежим, наклонив голову вперед, спотыкаясь в пересохших колеях, подгоняемые криками. Все это продолжается целый час.

Когда мы добираемся до большого открытого хранилища, набитого соломой, уже совсем темно. Здесь расположилась вся колонна. Офицер-эсэсовец стоит на дороге и смотрит, как мы подходим, рядом с ним поляк-капо. Сопровождающий нас эсэсовец выстраивает нас перед блокфюрером. «Alle kaputt morgen!»[64] – говорит блокфюрер. Я сам слышал. Поляк-капо узнал меня по очкам. Подходит: «Du? Du?»[65] Он показывает на меня пальцем, смеется.

Они ведут нас к хранилищу, где спят наши товарищи. Я пытаюсь найти себе место, пристроиться между чьих-то ног, но места нет. Поляк-капо, увидев, что я никак не улягусь, бросается ко мне. Я сажусь прямо на чьи-то ноги, но лечь не могу. Он начинает бить меня прикладом по печени, бьет и приговаривает: «Bandit! Bandit!» Глаза выпучены, ноздри раздуваются, бьет с радостью. Я пытаюсь увернуться, спрятать свою печенку, чтобы он не разорвал ее. Поляк останавливается. Я хочу улечься, свернуться рядом с ногой товарища, который лежит сзади в полузабытьи; он пихает меня ногой в спину. Приподнимаюсь, капо все видел; он снова подлетает ко мне и снова замахивается на меня прикладом. На этот раз я поворачиваюсь вправо, удар приходится по заднице. Капо устал, выплеснул свою злобу, он стоит, тяжело дыша, и смотрит на меня своими пустыми глазами. Постоял еще с минуту, потом ушел.

Значит, завтра утром. Кругом спят товарищи, темно, прохладно, я тоже пытаюсь уснуть. У меня нет соломы, чтобы прикрыться, холодно, я то и дело просыпаюсь. Меня одолевает усталость, но я не могу спать, как другие. На этот раз все, попался. Назначен к расстрелу. Этот капо меня вычислил, по очкам. Меня окутывает пелена усталости, страха, к которой примешивается тяжелый сон товарищей. Чья-то ступня, на которой я лежу, не шевелится; товарищ, верно, крепко спит; для него все это лишь очередной этап. Я же дремлю, в голове как будто торчит заноза, какое-то постороннее тело или насекомое, которое тоже не дремлет и не особенно донимает. Смерть завтра утром. Сон как бы мечется между моей усталостью и завтрашним утром. Значит, завтра утром не придется идти в колонне, не нужно будет решать – подниматься сразу, или еще поваляться, или встать и помочиться, посматривая на проплывающие облака и думая, что, конечно же, нам здесь нелегко, что идти дальше будет трудно. Нет, завтра утром случится нечто большее. Именно крупица этого большего и не дает мне покоя, давит на мозг. Евангелисту и тем, другим, было легче, все произошло быстро; я же смотрю, как моя смерть медленно подступает ко мне. Мы, в свою очередь, встанем перед канавой; нет, сон берет свое; передо мной – канава, завтра утром. Больше ни одного перехода; вот идиот, это же глупо – вот так смириться; и опять наваливается сон. Под головой эта ступня, ноги мерзнут, сон как бы стелется по моему телу. В товарищей он проник глубоко, а вокруг меня только вьется, предстает в виде канавы, а потом образ канавы предстает как сон, забытье… Я уже не здесь и не где-то там, не перед канавой и не в забытьи, все вокруг – плод моего воображения. Я – нигде.

* * *

Светает. Слышатся автоматные очереди. Я все-таки поспал. Это произошло, пока я спал, переход от пушечной канонады к автоматным очередям. Нас стали расталкивать. Эсэсовцы спешат. Наступающие уже километрах в семи от нас.

Они забыли нас расстрелять. В спешке мы сами почти забыли, что нас должны расстрелять. Выходим. Я иду в колонне вместе с остальными. Никаких признаков; надо же, эсэсовцы забыли о нашем побеге. Они идут сзади, совсем рядом. Los! Выходим на дорогу; по обе стороны – поля. Они подгоняют нас, но мы пытаемся медлить, мешаем им бежать. Los! Эсэсовцы тянут нас, тащат, как упрямых ослов. Быстрое пробуждение и быстрое отправление, я снова в колонне, среди товарищей; они слишком торопились и забыли нас расстрелять. Когда мы выходили, я низко наклонил голову, чтобы они не увидели моих очков, этот эсэсовец и поляк-капо; так мы и ушли. Я выигрываю сто, двести метров. Они забыли. Между вчерашним предупреждением и сегодняшним пробуждением стоят эти автоматные очереди. Повезло. Я шагаю вместе со всеми, чувствую, как ветер обдувает мне лицо; мне на самом деле повезло.

Нас обгоняют несколько немцев на мотоциклах, другие идут пешком, то по одному, то группами по двое или по трое. Все спешат, торопятся. Они без пилоток, грязные, расхристанные. По одному, без пилоток, с винтовками или без винтовок; невдалеке раздаются автоматные очереди: ошибиться невозможно. Это не планомерное отступление, во время которого случаются, конечно, пробки, но все проходит мирно. Нет, это поспешное бегство, когда незанятая территория сжимается с каждым часом, это время одиночного солдата.

Мы останавливаемся на перекрестке, перед домами. Отсюда тоже слышны автоматные очереди. Спешащий мимо солдат показывает эсэсовцу по карте, где мы находимся, и бежит дальше. Эсэсовец, похоже, совсем теряет голову. У меня прихватывает живот, я иду в поле, сажусь и долго-долго смеюсь в одиночестве. Припекает. Я тихо смеюсь, смотрю в сторону последнего поворота. Здесь все и кончится, а я буду сидеть в поле с голым задом. Эсэсовец стоит в голове остановившейся колонны. Капо мечутся, крутятся на одном месте. Ничего не поделаешь. Вперед не пойти, нас хотят повернуть назад. Оттуда тоже очереди. Никто ни на что не решается; все в замешательстве. Потом вдруг возникает что-то определенное: это итальянцы решили дать деру, прячась за деревьями. За ними бросается эсэсовец, начинает стрелять, капо тоже стреляют. Один итальянец, прятавшийся в траве, убит.

Тут эсэсовец что-то придумывает. Он посылает капо на ферму, за тракторами; капо возвращается с двумя колесными тракторами, ими управляют гражданские; оба трактора с длинными прицепными тележками, оборудованными скамьями. Эсэсовец торопится, автоматные очереди совсем близко; мы смотрим в сторону последнего поворота. Los! Los! Эсэсовец и капо бесятся и орут. Они загоняют нас в тележки, и мы выезжаем. Проезжаем через вымершую деревню, видим лишь несколько женщин у своих калиток. Мы последние «немцы», которые пройдут через эту деревню. Трактора несутся на всей скорости. Нас бросает друг на друга в этих тележках. Все время слышится пулеметная стрельба. Мы выехали на шоссе. Все смотрят назад. Пока мы едем по дороге, нас могут догнать.

Но через некоторое время трактора сворачивают на дорогу, ведущую к лесу. Прицепы кидает по ухабам. Мы еще видим недолго съезд с шоссе, но вскоре он сужается, превращается в мостик и пропадает из виду. Мы поворачиваем, и дорога уходит в лес. Наши поедут сейчас по той дороге, но нас не увидят. Мы неуловимы.

Мы выбрались из леса. Дорога идет теперь вдоль лощины, окруженной высокими холмами. Стрельбы больше не слышно. Колонна останавливается, все слезают с прицепов. Я ложусь на траву. Я остался один, с нами нет ни Жильбера, ни Поля, ни Франсиса. Жильбер пропал после кирпичного завода. Поль и Франсис бежали в тот же день, что и я, но я их больше не видел.

Эсэсовцы собираются на другой стороне дороги вокруг блокфюрера, который указывал в Гарце, кого расстреливать. Мы лежим в траве и наблюдаем за ними. Они завезли нас в это укромное место, чтобы принять какое-то решение.

Вдруг один эсэсовец бросает винтовку, другой срывает погоны и нашивки. Третий рвет документы.

Мы лежим в траве и видим все это. Они бросят нас здесь, всё, кончено. Поляки собираются вместе и идут к дороге, русские тоже, за ними тянутся несколько французов. Эсэсовцы даже не смотрят в их сторону.

Ко мне подходит Джо, товарищ из Невера, и ложится рядом в траву. Сил нет. Рядом с нами Гастон, он едва жив, не отвечает, когда к нему обращаешься. Есть нечего. Набираемся сил, чтобы уйти, но выходит, что слишком долго собирались. Подъезжает машина с гестаповцами, останавливается прямо перед нами. Из нее выходит офицер с пистолетом в руке, подзывает к себе блокфюрера. Наши эсэсовцы испуганы. Гестаповец что-то сухо выговаривает блокфюреру, тот на глазах подбирается, вытягивается. Разговор продолжается минут пять; по окончании гестаповец весьма торжественно выбрасывает руку в гитлеровском приветствии «Хайль Гитлер»; эсэсовец вяло отвечает. Автомобиль уезжает. Гестаповец дал понять, что не может быть и речи о том, чтобы нас отпустить.

Теперь блокфюрер подзывает своих эсэсовцев и начинает им что-то внушать. Тот, кто бросил винтовку, подбирает ее. После этого блокфюрер уезжает куда-то с одним охранником, а остальные занимают посты вокруг нас. Они получили приказ, механизм снова заработал. Вдали по дороге спокойно уходят поляки.

Прошло довольно много времени, прежде чем вернулся наш блокфюрер. Он пригнал трактор и две большие телеги. Нас загнали на них, и мы снова поехали. Стрельбы по-прежнему не слышно. Мы постепенно пересекаем линию холмов и выезжаем на широкую дорогу, которая идет через огромную равнину, окаймленную вдали другими темными холмами. Над всей равниной нависло серое небо; здесь перед нами новая незадача: нам навстречу идут небольшие колонны грузовиков, повозки, даже танки, бредут одиночные пехотинцы. Проезжая мимо одной машины, в кузове видим немецких солдат, они едят хлеб с вареньем, мы успеваем увидеть эти огромные куски хлеба с толстым и темным слоем варенья. Солдаты все розовощекие, крепкие. Они проигрывают войну, но они у себя дома, у них есть хлеб, варенье, эти щеки. А мы войну выигрываем. И сразу наваливается голод, страшный голод при виде огромных изумительных бутербродов, белого хлеба и темного варенья, мы видели это собственными глазами… На дороге нет гражданских; да, мы видим эти знаки – опрокинутая походная кухня на обочине. Артиллеристы, держащиеся за стволы своих пушек. Солдаты, набившиеся в грузовики. Санитарные машины, застрявшие в пробках. Офицер, застывший на коне в голове колонны; лейтенант, всматривающийся в своих солдат, лежащих в канаве. Они все перемешались на этой дороге: летчики и артиллеристы, пехотинцы и полевые жандармы. Посередине поля замер танк – безвредная жирная муха. Эти солдаты больше не будут воевать, эти орудия больше не будут стрелять; эти танки, машины, пушки еще не искорежены, но это уже металлолом. Поля вокруг опустели. Да, есть траншеи, укрытия, можно сражаться, но они все опустели. Солдат тянет на дороги, они не хотят ни останавливаться, ни оборачиваться. Спиной к врагу. Долой игру в героев, бой на равных, тактические ухищрения; враг стал пугалом. В этом отступлении оставленные солдатами дома сразу населяются призраками врагов; то же самое с последним поворотом. Солдаты бегут по дорогам, а страх дышит им в спину. Они не могут даже повернуться к нему лицом. Им не остается ничего другого, как идти, идти, а потом бежать, враг тут как тут, дышит в спину, идет след в след.

Незрима сила, вызвавшая к жизни это смятение. Отрава идет по всему горизонту за их спинами, мы же только этим горизонтом и дышим, в нем одном все наши надежды.

Трактор встал на окраине какого-то города. Мы снова идем пешком. Близится вечер. Вступаем в город. За несколько часов до нас здесь побывали самолеты союзников. Разверстые дома, дымящиеся санитарные машины, бегающие взад-вперед люди, безумные лица только что овдовевших женщин. Мы уже видели все это: выставленная на всеобщее обозрение спальня с трюмо и обоями, те же самые фигуры потерпевших, сиротливо собравшихся вокруг уцелевших перекрытий и всматривающихся в уцелевшие стены; они уходят, затем возвращаются к раскуроченным балкам и камням, к своим площадям.

Нам все это знакомо и – безразлично. Эти дети, бегущие по улицам; эти старухи с узлами под мышкой, стоящие перед руинами своих домов; этот образ всеобщего бедствия проходит мимо меня, пока я сам прохожу по городу. Наши скорби встречаются взглядами. Один взгляд отчаяния пересекается с другим, и что же: в глаза бросается только нежность этих глаз напротив, жалость к себе, которую читаешь во взгляде других.

Наступает ночь, я иду рядом с Джо и Гастоном, у которого болит живот. С самого утра он говорит короткими, отрывистыми и бессвязными фразами, словно в коме. Он протягивает мне свой мешок и останавливается на обочине. Мы продолжаем идти. Гастон не возвращается.

Мы останавливаемся на перекрестке, запруженном солдатами. Уже совсем темно. Гражданские раздают кофе, мы стараемся смешаться с солдатами, в наши котелки тоже наливают какую-то бурду. Кофе полагается несчастным, которые бегут с фронта, мы пьем его, будто мы тоже несчастные солдаты. Нас находят охранники. Мы рассаживаемся среди них. Такая мешанина успокаивает. Потом солдаты уходят, и через некоторое время наша колонна снова пускается в путь. Подходим к небольшому вокзалу, дальше поедем на поезде. В темноте мы теряемся. Я даже не вижу перил, потом попадаю в группу своих, они идут вперед. Поднимаемся в тесный вагон и давимся. Я наступил на ногу охраннику, он выругался и ударил меня прикладом по ноге. Ничего не видно. Фриц заговорил с охранником. Один товарищ переводит: «Через восемь километров выедем из опасной зоны».

Поезд отправляется; нас в очередной раз куда-то увозят. Немецкая армия развалена, поражение неотвратимо, но нас все равно стерегут. Нашим удалось смести с лица земли целые города, перейти Рейн, разгромить самые мощные вооруженные силы в мире, но кучка зебровидных узников, заложников, затерявшихся в Германии, проскочила у них между пальцами. Мы остаемся обитателями этой немецкой планеты, правда планеты обезумевшей, где все тот же господин – эсэсовец, где в каком-то заштатном товарняке перемешиваются чистокровные немецкие солдаты и завшивевшие, прогнившие заключенные. Я дышу в затылок солдату-эсэсовцу, только что огревшему меня прикладом; ему хочется, чтобы этот поезд шел как можно быстрее, мне – чтобы он встал и стоял; я чувствую его запах; он никогда еще не видел врага так близко – врага по коже, шкуре, одежде. Сколько времени можно простоять вот так, прилипнув друг к другу, и оставаться при этом врагами? Я не смог бы вынести этого запаха его кожаных ремней и вонзил бы свой нож ему в шею. Но в темноте и толчее битком набитого вагона все это скоро проходит, и через какое-то время я перестаю что-либо чувствовать, кроме вагонной тряски. Может и он, этот часовой, для которого я являюсь знаком пока еще сохраняющейся у него власти, ощущает меня только по запаху – от меня пахнет, значит я существую; я существую только в виде запаха.

Мы проехали восемь километров; поезд остановился. На улице темно. Фриц сказал что-то охранникам, те рассмеялись. Выходим, los! los! Они успокоились. Не слышно ни пушки, ни пулеметов.

Снова идем по дороге. Идем и идем, несколько часов подряд. Устали даже охранники. Ночью мы проходим через Галле; шоссе, потом мостовые, закрытые дома, ни единого огонька, стены, снова стены, потом снова шоссе. Идем и идем. Мы соприкоснулись со стенами Галле, где тысячи людей продолжают жить своими жизнями. Они никогда не узнают, кто прошел по городу этой ночью. Прошли заключенные, которые смотрели на закрытые наглухо окна и которым очень хотелось спать; в смятении они подумали о своих постелях, а потом содрогнулись от неведения этих людей и этого еженощного сна за этими закрытыми наглухо окнами.

После Галле мы переправляемся через Зале на пароме. Вода темная. Мы прилегли на доски. Негромко гудит мотор. Потом вдруг – плюх! Кто-то прыгнул в воду. Выстрелы. Я даже не смог проснуться. Когда мы оказались на другом берегу, вставали с огромным трудом, колени не гнулись, ноги как деревянные. Переправа еще больше отдалила нас от конца. Это удаление не так остро чувствовалось в многокилометровом марше, а тут переправились на другой берег и сразу оказались намного дальше.

В очередной раз выходим на дорогу. Б. держится за мою руку. Вокруг шеи он повязал белую тряпку, по ней-то я и узнаю его в темноте. Б. идет, опустив голову. Он подошел и взялся за мою руку, не сказав ни слова. Совсем выбился из сил. Мне тяжело, я сам еле переставляю ноги. На этот раз усталость подступает медленно, не одним махом, как тогда, на заводе. Мы идем без передышки несколько часов. За спиной кто-то останавливается; два товарища подхватывают его и тащат на себе. Колонна на пределе.

– Давайте передохнем! – кричит кто-то.

– Ruhe! – орут в ответ капо.

Колонна продолжает свой путь. Б. все сильнее тянет мне руку. Я тащу его, опустив голову на грудь. Пытаюсь держаться строго за идущим впереди, подстраиваться под его шаг и тем самым заставлять себя идти вперед, но это невозможно, я сбиваюсь и начинаю отставать. Нас обгоняют другие, они толкаются. Не хватает сил уклоняться. Идем как лунатики. Всё, больше не могу. Высвобождаюсь из рук Б. Он причитает: «Я старше, ты не можешь вот так бросить меня…» Снова берет меня за руку, я молчу, нет сил что-либо говорить. Мне становится все равно, я могу упасть, могу покачать вверх-вниз головой, могу тяжело дышать или кряхтеть, как осел, сил больше нет. Чувствую, что рот перекашивается, челюсть отвисает, глаза закрываются. Кто-то сказал, что будем идти всю ночь; если так, до рассвета все попа́дают по дороге. В голове колонны тоже начинают мешкать, может, скоро остановимся.

– Давайте передохнем! – кричит кто-то.

– Ruhe! – орут в ответ капо.

Мы продолжаем идти. Б. так и висит на мне. Такая тьма, что хоть глаза выколи. Я не вижу Б., вижу лишь белую тряпку. Сообщества, группы, пары разбились, каждый проделывает свой путь в одиночку, своими ногами, со своей опущенной головой. Если нас заставят идти еще дольше, то мы просто попадаем все по дороге, и нас убьют. Нет ничего легче, такое возможно. С тех пор как мы в Германии, мы только это и делаем – осуществляем опыт того, что возможно. Идем, шатаемся, не разбирая дороги; нет ни сил, ни цели, ни передышек, ни переходов. А тут еще этот Б., который висит на мне. «Я старше», – говорит он мне; значит, для него я еще молодой. Когда я поворачиваюсь и смотрю, вижу только тень, силуэт и черты, которые вполне могли быть моими. У нас здесь нет возраста. Лишь вцепившись в мою руку, Б. вспомнил, что он меня старше. Время от времени слышится стон, кряхтенье, но в ушах постоянно стоит шарканье башмаков. Отчаяние – это когда не хватает сил вздохнуть, когда дыхание топчется на месте. Б. говорит сам с собой, плачет, у него нет сил складывать слова: «Не могу… встану… придем… придем…» Похоже, это сказал тот, кто идет впереди, с силой выдохнул из себя, а потом тяжело вздохнул.

Останавливаемся. Вся колонна сразу валится на правую обочину. Б. пропал. Я скатился в канаву.

Меня будит шум мотора. Рассвело. Я лежу на земле, уткнувшись лицом в траву, наверное, в том же положении, в котором был, когда упал сегодня ночью.

На дороге два трактора с прицепами. Мы снова куда-то поедем. Кто-то говорит, что ночью здесь проходили местные фольксштурмисты, которые хотели нас поубивать, но им помешали наши эсэсовцы.

Одуревшие, обессилившие, с ломотой во всем теле, забираемся по телегам. Выезжаем. Весеннее утро; равнина должна радовать глаз – золотистая зеленеющая равнина; утро должно быть ясным и свежим, роса должна блестеть; прекрасное весеннее утро. Но наши глаза не воспринимают ничего золотистого, росистого и зеленеющего. Перед нами простирается бесцветное и бесформенное пространство. Я беру и жую щепотку крахмала, оставшегося на самом дне мешка Гастона. В прицепах болтается груз.

Мы выезжаем на автостраду Берлин – Лейпциг и почти сразу прибываем в Биттерфельд, в тридцати километрах от Лейпцига. Трактора останавливаются на пустыре перед вокзалом.

По широкой улице, проходящей повыше нашей стоянки, идут прохожие. Некоторые из них останавливаются, встают у балюстрады и разглядывают полосатый груз, сваленный кучей в тракторные прицепы; кто-то почесывается, ищет вшей, кто-то слезает с телеги и идет, пошатываясь, к сортиру. Заросшие лица, заляпанные черной грязью; кожа и кости, обритые черепа, пьяно пошатывающиеся тела на иссиня-белых гноящихся ногах. Мы тоже поворачиваемся кому хватает сил, тоже на них смотрим. Среди них оказываются несколько французских рабочих. Они подходят.

– Откуда ты? – спрашивает один.

– Из Парижа, – отвечает другой.

Кое-кто кричит:

– Сопротивление! Хлеб есть?

Тут вмешиваются капо, не дают поговорить. Мы смотрим, как французы уходят.

Один капо взял несколько поляков и пошел за хлебом. Встаем в очередь. Каждому выдают ломоть хлеба и кусок колбасы. Ломоть не очень большой, но вкусно пахнет, колбаса тоже. Я режу хлеб на маленькие кубики, половину колбасы прячу в жестяную коробку. Хлеб я съел весь, не удержался. Поев, лег, вытянулся. Светит солнце, лицо обдает приятным теплом, я задремал. Нас не тревожили несколько часов.

Прохожие по-прежнему останавливаются перед балюстрадой. Встают, опираются на перила, разглядывают нас. После того как они всматриваются по несколько раз в одного из нас, после того как проследят, как один из нас встает, садится, ложится, после того как по несколько раз провожают взглядом кого-то из нас до сортира, пока тот не исчезнет за дверью, они отводят глаза, долго смотрят на равнину, на вокзал, на эсэсовцев, а потом уходят.

Сегодня 14 апреля. С тех пор как мы вышли из Гандерсхайма, прошло десять дней. При отправлении каждый получил три четверти круглого хлеба. Их хватило на два дня. Сегодня дали еще по ломтю.

Эсэсовцы понимают, что мы не сможем больше идти. Они понимают также, что на дорогах нас все равно догонят союзники. Похоже, что блокфюрер не горит желанием покончить с нами, ведь зачем-то он нас сюда привез. Наверное, получил приказ нас куда-то доставить, наверное, в Дахау. Приказ – вот что сейчас самое главное. Союзники в тридцати километрах. Возможно, у эсэсовцев остается последняя возможность выполнить приказ – это поезд.

Предыдущая главаГлава 4 из 8Следующая глава