К книге
Жерар ФилипГлава первая ИСТОКИ
18%
Глава первая ИСТОКИ
2

Канн — белый город на легендарном Лазурном берегу, с его прославленными фешенебельными пляжами, игорными домами, дансингами и отелями. О древнем Провансе напоминают лишь суровая крепость и мраморная доска с выбитыми на ней строками провансальского поэта Мистраля: «Канес — дитя солнца и волны». Но крепость уже потеснила ближе к окраине осененная пальмами эспланада Ла Круазетт, где демонстрируют модные новинки сезона гуляющие фланеры, «старлетки» и спортивные знаменитости. «Город роз и элегантного спорта» — так называется Канн в туристских рекламных проспектах, солнечным и разряженным выглядит он на глянцевито-голубых открытках, раскупаемых во всех уголках мира. В мае каннский Дворец фестивалей зажигает свои огни, залитая светом прожекторов парадная лестница принимает чопорную публику в вечерних платьях — ей решать, кому из кинорежиссеров отдать Золотую пальмовую ветвь Канна, кого обласкать и возвести в баловни сегодняшнего дня.

Но это Канн нынешний. Пятьдесят лет назад он был такой же многоцветный, но менее суетный, по-провинциальному уютный. Оборотистый пирожник, опоясавший в конце восьмидесятых кольцом гостиниц городское казино, положил начало прибыльному делу — с тех пор отели росли, как грибы.

Улочка Вениселос не в центре, а на отшибе; здесь на вилле под номером 14 ненастной, снежной ночью 4 декабря 1922 года родился Жерар Филип.{1} Родился в интеллигентной семье с прочными традициями. Отец — Марсель Филип — владелец крупных земельных угодий в Провансе, бывший адвокат; человек суховатый, деловой, всегда подтянутый, француз во всем — в аккуратном ведении гроссбухов и в манере повязывать галстук. Премудрости римского права он давно забросил, посвятив себя коммерческой деятельности. В Грассе у него небольшая гостиница — «Отель дю Парк».

В Шартре случай свел его с дочерью булочника, уроженца Праги. Она стала госпожой Филип и матерью Жерара. Мину (так в просторечии ее называли) — высокая, темноволосая женщина. Узкое, слегка скуластое лицо, в чертах которого есть что-то славянское (бабушка была чешкой), большие выразительные глаза, собранные в жгут волосы уложены на затылке.

Жерар едва не умер при рождении, спас врач. Ребенок рос медленно, поздно начал ходить, поздно заговорил. С любопытством глазел на взрослых и улыбался. Родители жили то в Грассе, то в Канне. Здесь, в живописных уголках французской Ривьеры, куда часто наведываются туристы, прошло детство Жерара Филипа. Позже он говорил, что плохо его помнит. Оно было счастливое, завидное и пролетело, как летний погожий день. В памяти остался дом у самого моря — назывался он Синант (так зовут птицу, живущую в Латинской Америке), лес, горы, дамбы у мола, сады. Тяга к природе родилась у него здесь и жила до конца дней — часто после съемок или долгих репетиций с Виларом он уезжал к себе — в Сержи или в Раматюэль — рубил деревья, подстригал кусты, работал на бульдозере.

Что еще осталось в памяти? Качели среди сосен, грибы, малина, прогулки в горах, усеянных крошечными шале, японские яблони, которые посадил сам вдоль аллеи, ведущей к крыльцу дома.

Отец был постоянно занят делами, и большую часть времени Жерар проводил с матерью и старшим братом Жаном. Трио отличалось удивительной слаженностью — вместе читались первые книжки (преимущественно приключенческие), сообща устраивались домашние маскарады. Мать и сыновей связывала не только любовь, но нечто большее: огромная душевная близость, взаимопонимание. Их отношения не могут не вызвать стороннего удивления: Мину обращалась к мальчикам на «вы», держалась с ними, как с равными — ни тени снисходительности, ни попыток навязать свое «взрослое» суждение.

Детские карточки Жерара Филипа 1928 года. …Вот он с братом вышагивает по Английской набережной в Канне. Оба в одинаковых вязаных свитерах в полоску, при галстуках, в нахлобученных на голову картузах. А вот десятилетний Жерар в Грассе — умное улыбающееся лицо подростка с красивыми недетскими глазами. Они как бы приобщают к тому светлому и легкому миру, к тому домашнему климату, в котором вырос Жерар Филип.

Тогда еще никто не предполагал, что через восемнадцать лет он разделит с Чарли Чаплином лавры самого знаменитого актера в мире, что в Пекине зрители будут плакать, слушая, как читает он стихи Лафонтена и Гюго, в Нью-Йорке толпа понесет его на руках, а в Токио Жерара назовут «самурай весны». И все эти почести за то, что он сыграл в двадцати фильмах и восемнадцати пьесах.

Пока что он был заводилой на домашних карнавалах, щеголял в причудливом наряде из лаванды, точно эльф из шекспировского «Сна в летнюю ночь», любил прикидываться утопающим в море, не на шутку пугая госпожу Филип. Пожалуй, не стоит считать это ранним проявлением актерских склонностей Жерара.

Скорее, он был похож на чеховских мальчиков — мечтал об удивительных приключениях в диковинных странах. Позже собирался стать водителем трамвая или машинистом, как мечтал об этом его старший современник — Жан Габен, потом врачом и даже надеялся непременно практиковать в Африке среди экзотических племен. Но врачом он не стал, потому что боялся крови. Он не был словоохотлив, чаще молчал и размышлял.

Учиться его определили в колледж Станислава, бывший под опекой братьев из ордена святой Марианны, но нравы этого заведения не отличались строгостью. Три раза в неделю госпожа Филип навещала сына и искренне сокрушалась, что Жеже (детское имя Жерара) плохо сходится с однокашниками, дичится, замыкается в себе. Любопытно, что много позже на эти свойства характера пеняли Жерару партнеры в театре. Общение и на сцене ему давалось с трудом. Что-то крепко держало в узде его «я», не подпускало близко даже соприродное, но чужое.

Читал он мало. Скоро прервались занятия в колледже, Жерар заболел сухим плевритом и, поправившись, сдал экзамены экстерном. Наступила пора повального увлечения джазом. Оно не миновало и Жерара. Пластинками он не довольствовался — зачастую с приятелями устраивал дома импровизированный джаз, пуская в ход кухонную утварь, чаще всего кастрюли. Книги по-прежнему занимали его мало. С гораздо большей охотой он часами слушал блюзы, плавал, играл в теннис и волейбол.

Не случись бывшей актрисе Комеди Франсез Сюзанне Девуайо уговорить его выступить с чтением стихов на благотворительном вечере, может статься, никто не растолковал бы молодому человеку, что театр — его призвание.

Госпожа Филип прислушивалась к горячим увещеваниям старой актрисы и только качала головой.

— Нет, мы уже решили отдать Жерара в Юридический институт.

Жерар отмалчивался. Отец раздраженно пожал плечами:

— Что еще за бредни?

Жерар готовился к занятиям на юридическом поприще. Будущее было неясно, да и вокруг царила неразбериха, непонятная не только восемнадцатилетнему Жерару, но и взрослым. Стоял май сорокового года. «Странная война», изнурительно тянувшаяся с сентября 1939 года, эта идиллическая перестрелка между французами и немцами на линии Зигфрид — Мажино, шла на убыль. В военных сводках, загадочных и невнятных, сообщалось о поисках разведчиков где-то во Франции, но не называлось ни города, ни географического пункта. Дома отец и мать подшучивали над ними, а потом перестали интересоваться. Между тем что ни день, в Канн прибывали беженцы. Немцы еще не вступили во Францию, но с севера и из Парижа гигантская людская змея уже ползла, растекаясь по провинции и докатываясь до юга.

Родители Жерара встречались с парижскими знакомыми, родственниками соседей, устраивали, помогали им, чем могли. Из их сбивчивых рассказов в столовой вечерами Жерар узнавал, что по французским дорогам текли сплошные потоки автомобилей, груженных до отказа. Люди бежали от нависшей опасности, везли домашний скарб, ценности, кошек, собак, канареек, даже золотых рыбок в аквариумах. Сталкивались и ломались машины, ругались их владельцы, с ужасом всматриваясь в мирно синеющее небо, где не было видно не только немецких, но даже французских самолетов. Но люди мчались вперед, обуянные животным страхом, хотя «великий исход» из Парижа еще предстоял.

Старинные городки на Луаре — Сюлли, Жьен — были уже переполнены. Там, где еще недавно мирно расхаживали стаи фазанов и бегали кролики, в оцепенелой тишине провинции снимались за бешеные деньги замки у захудалых потомков французских рыцарей, селились, где возможно, закрывали ставни, опускали жалюзи и ждали, когда рассеется опасность над головой. Около двенадцати миллионов французов с севера, из Арденн, из Эльзаса, ринулись на юг, снимая здесь дома, квартиры в департаментах, арендуя имения.

А в это время немецкие танковые дивизии стремительно и почти беспрепятственно двигались по Франции. Разгром в Дюнкерке усилил в каждом ощущение «тотального одиночества». 14 июня 1940 года немцы вошли в Париж. Он не поднял белого флага на своей ратуше, он был почти пустой, потому что около четырех миллионов французов убежало в провинцию. А семнадцатого июня утром радио сообщило, что правительство Рейно подало в отставку и что престарелому маршалу Петену предложено сформировать новый кабинет. Днем громкоговорители по всей Франции разнесли глуховатый баритон девяностолетнего «спасителя отечества»: «С болью в сердце говорю я вам сегодня: сложите оружие», а двадцать второго в другой радиопередаче Петен объявил: «У нас было мало детей, мало оружия и мало союзников — вот причины нашего поражения … Мы уклонялись от всего, что требовало тяжелых усилий, а теперь стоим лицом к лицу с несчастьем … Я был с вами в дни славы. Как глава правительства я останусь с вами в мрачные дни. Будьте рядом со мною…»

Кончилась Третья республика, начиналась «вишистская эра» Петена и его легенда.

Французы не верили и не могли понять, каким образом разом лопнули, как мыльные пузыри, все предвоенные мифы — уверения в мнимой безопасности за линией Мажино, хвастливые возгласы Деладье насчет того, что он «бережет французскую кровь!»

Это был не только крах военный; это был, главным образом, крах моральный, когда погибли все иллюзии, а инстинкт самосохранения подсказывал рядовому французу, что надо выжить любой ценой, и порождал одновременно усталость и безразличие к происходящему.

Старшие современники Жерара были ошарашены и потрясены, младшие мало думали о катастрофе, — психологической драмой, переживаемой и теми, и другими, позднее, уже после Освобождения, займется литература («Чума» Камю и «Дороги свободы» Сартра).

Сопротивление еще только зарождалось, и турскому лавочнику, лимузенскому фермеру или каннскому виноделу оно казалось далеким, почти нереальным. Потому что в сороковом Гитлер многим виделся гигантом и сверхчеловеком, Англия — уязвимой крошечной страной, а Россия и Америка существовали где-то на другой планете. Миллионы французов надеялись, что освобождение, даст бог, наступит скоро и безболезненно.

Такой смутный и тревожный мир окружал Жерара на пороге его восемнадцатилетия. Впрочем, в свободной зоне жизнь продолжалась своим чередом, хотя в магазинах и стояли бутылки с розовой водой вместо вина, газета «Пари суар» выходила в лионском издании, в Ницце на Английской набережной не было англичан, в кафе не пахло кофе. Ницца и Канн превратились в своеобразную Мекку, куда стекались театральные и кинематографические паломники. Наскоро сколачивались труппы, трещали пишущие машинки, на которых печатались новые сценарии, на киностудии «Викторин» шли павильонные съемки. Именно здесь родились шедевры военного французского кино — «Вечерние посетители» и «Дети райка» Карне, «Летний свет» Гремийона, «Фантастическая ночь» Л’Эрбье.

Жерар изучал римское право, ходил в кино, которое еще не было заполонено нацистскими пропагандистскими фильмами, вроде «Молниеносная война на Западе» или «Юный гитлеровец Квекс». Жерар восхищался Мишелем Симоном и Мадлен Робинсон в «розовых фильмах» Клода Отана-Лара: шуршащие шелковые платья, стиль рококо — прекрасное и навсегда утраченное «вчера».

Атмосфера Канна действовала на Жерара наркотически. Искусство отвлекало его от кодекса Юстиниана, искушало и манило… И вдобавок за стаканом яблочного сока в кафе сверстники сообщали о том, что собираются податься в кино. Луи Журдан готовился к съемкам у Марка Аллегре, его партнерша — восходящая звезда из Ниццы Жизель Паскаль. Жерар ходил замкнутый, сосредоточенный, точно отторгнутый от привычного мира. Наконец, собравшись с духом, спокойно, безо всякого бахвальства, сказал матери: «Вот Шаляпин умер, но зато есть я». Жерар смеялся, глаза странно блестели — трудно было понять, шутит он или говорит серьезно.

Госпожа Филип гадала на картах, и Марк Аллегре, как большинство людей искусства, человек суеверный, наведывался к ней, чтобы узнать о будущем. За чаем госпожа Филип завела речь о Жераре. Ее сын хочет пойти в актеры.

— Пусть зайдет ко мне, — просто сказал Аллегре.

С этого и началось.

Марк Аллегре слыл одним из самых предприимчивых и фрондирующих режиссеров своего поколения. Он уже открыл для Франции Симона Симона и Жана-Пьера Омона, которые своим успехом были обязаны Аллегре. Жерар позвонил ему по телефону, и Аллегре велел выучить для показа незамысловатый, заигранный в студиях отрывок из пьесы Жака Деваля «Этьен». Драматургическая коллизия была близка Жерару. Герой пьесы вопреки отцовскому желанию не хочет стать ветеринаром, а мечтает о писательском деле. Аллегре считал, что сын госпожи Филип, высокий хрупкий юноша с непокорной вихрастой шевелюрой, мало похожий на классического героя-любовника, как нельзя лучше подходит для Этьена, застенчивого, но решительного молодого человека, с запалом защищающего свои юношеские убеждения от разрушительных посягательств взрослых. Но в этом-то и таилась ловушка для дебютанта. Аллегре рассчитывал, что темперамент Жерара и родственность драматической ситуации сыграют против него, позволят обнаружить наигрыш.

Однако Аллегре просчитался. Жерар провел сцену с матерью Этьена (Аллегре подкидывал реплики) с таким тактом и прямодушием, что в его даровании сомневаться не приходилось.

Аллегре поручает Жерара своему помощнику Жану Юэ, преподававшему сценическую речь в Ницце. На первой же репетиции «Британика» Расина юный Нерон ломает стул, разбивает два стекла и рвет на себе рубашку.

— Горяч ты, братец! — бросает обескураженный Юэ.

Идут работы над эпизодами. Дома госпожа Филип подыгрывает Жерару, отец сердится.

— Довольно чепухи! Надо изучать право.

Но выбор уже сделан. Марк Аллегре, давно мечтавший об экранизации романа Колетт «Молодо — зелено», пробует Жерара в паре с Даниель Делорм. Наконец-то найден подходящий актер для героя Колетт — Филиппа. Но соблазнительная затея пошла прахом, — не пропустила вишистская цензура. Впрочем, проваливались и другие попытки получить роль. Бесконечные разговоры, посулы, беготня по студии. Он пробовал попасть к Марселю Карне, в его «Вечерние посетители», но тот отправил его к Жану Гремийону, ставящему «Летний свет», а Гремийон с не меньшей учтивостью порекомендовал обратиться к Жану Древилю. И вот Жерар в очереди многочисленных кандидатов в кинозвезды. Читает перед комиссией монолог Фантазио из Мюссе. «Что за славное ремесло — быть шутом!»

Жерара хвалили, им восторгались, но опять не пригласили.

Теперь Жан Юэ советует ему обратиться к Клоду Дофену, — в городском каннском казино тот замышляет поставить комедию Андре Руссена «Совсем простая девушка». Наконец-то повезло: Жерару поручают роль Мика, юного возлюбленного героини Руссена. Старый маэстро, живущий в отцовской гостинице, отговаривает Жерара и уверяет госпожу Филип, что у ее сына замечательный голос и что если он займется пением, то станет превосходным тенором. Мину только улыбается, глядя, как несостоявшийся Джильи с гиканьем носится по комнатам, потрясая первым в жизни контрактом, где обозначен актерский гонорар: 500 франков (дореформенных, разумеется).

Сегодня пьеса кажется наивной однодневкой, хотя и разрабатывает вечную тему: столкновение первой юношеской любви с миром взрослых, с их упорядоченным, регламентированным строем чувств. Но важно другое — в этой бесхитростной пьесе Жерар впервые набрел на своего героя. Не «голубого» и не тоскливо-добродетельного, а полнокровного, действенного, горячего.

Мик в исполнении Жерара был молодым человеком, влюбленным в жизнь, влюбленным в свою избранницу Стефу, которая ничем не примечательна для остальных (девушка, каких много), и только глазам Мика открыты ее человеческие ценности. Он живет в светлом придуманном мире, ничем не отклоняющемся от его душевной организации — разумном и чистом, где любовь — не просто игра или фривольная забава, а то, что наполняет смыслом существование и делает его богаче. Мик Жерара Филипа утверждал свою свободу от общественных условностей, к которым вынуждены применяться взрослые, но эта свобода иллюзорная. Чем упрямее Мик отстаивает ее, тем активнее враждебный мир вторгается в его жизнь, на свой лад перекраивая ее и калеча.{2}

В пьесе Мику отпущено немного текста — тем сложнее оказывалось раскрыть характер. Герой обороняется молча, присматривается к взрослым, пристально следит за жестокой игрой, которая ведется против него. Длинноногий юноша с ясными глазами, у которого одно оружие — любовь, такая же беззащитная, как и сам Мик, на протяжении нескольких сцен мучительно осмысляет разлад между торжествующим злом в мнимоблагопристойной личине и своим выстраданным «верую», якорем спасения в терзающем его мире взрослых.

И только в последнем акте жертва, этот восемнадцатилетний Дон Кихот, прозревает. С иллюзиями покончено. Мик вступает в поединок с утвержденным житейской практикой злом. Он идет на него с открытым забралом, дрожа и заикаясь от бешенства, кричит:

— Любовь! Любовь! Целый день у вас это слово с языка не сходит. Целыми днями болтаете про любовь, играете в любовь. Да что вы в ней смыслите! Только и заботы у вас, как бы остаться в стороне, получить от любви все и ничего не дать взамен. Вы прикидываете, рассчитываете, а я ничего не прикидывал заранее… Мне восемнадцать лет, я люблю Стефу… Я не раздумывал — «может, не стоит». «Какой в ней прок», как вы выражаетесь. Я не играю, а люблю, слышите вы!

Жерар впервые очутился в своей духовной стихии, нравственный максимализм Мика был как бы его собственным, поэтому он слился со своим героем, сделав первый шаг на пути актерского самовыражения и исповедничества. Талант Филипа обрел опору в родственной силе духа героя, свежие изобразительные средства родились сами собой, оказались единственно возможными. Партнеры — Мадлен Робинсон, Жан Маркантон, сам драматург Андре Руссен, Ален Рене (будущий создатель фильма «Хиросима, любовь моя» и деятель «новой волны», с которым Жерар познакомился в Канне) были потрясены и в один голос заявили о рождении большого актера. Но причина успеха не только в этом.

Это бунтарское, громко заявленное право человека на любовь, на свой мир чувств, на жизнь по своему разумению, этот романтический вызов были ответом Жерара той нужде в героическом и прекрасном, которую его соотечественники ощущали в «годы презрения» и душевного надлома. Жерар уловил подспудные умонастроения, поэтому о его Мике заговорили, а в тесном артистическом мирке Лазурного берега он стал знаменит.

Само время диктовало его искусству утверждение незыблемых человеческих ценностей, которые в те годы воспринимались как своеобразная самооборона побежденных, но не склонивших головы.

Потом — первое гастрольное турне по провинции. Ницца, Марсель, Авиньон, Лион. Жерар нигде не играет одинаково, постоянно ищет новые краски и оттенки, оттачивает интонацию, импровизирует. Казалось, он не замечает, что живет в давно нетопленных гостиницах, что играет в ледяном зрительном зале, где публика сидит в пальто и толстых свитерах, что в ресторане ему ежедневно подают луковый салат и похлебку из брюквы. Нет, он слишком погружен в себя, чтобы обращать внимание на житейские неудобства и неурядицы. В этом еще юношеском ощущении того, что живешь в полную силу, реализуя себя без остатка, Жерар черпает душевный покой и умиротворенность. Более того, он умеет заразить собратьев по искусству, умеет ободрить павших духом, заставить не пасовать перед тяготами времени. Он как бы живет в своем придуманном романтическом мире, каждому предлагая приобщиться к его ценностям. Рядом с ним партнеры не испытывают страха на кое-как сколоченных подмостках, переполненные поезда, битком набитые отели, утлые вокзальные буфеты и залы ожидания кажутся не такими несносными и даже уютными.

Потом у Клода Дофена Жерар сыграл «Путешественника без багажа» Ануя, а новая «роль без ниточки» в пустячной комедии Андре Аге «Девчонка знала…» в труппе Светланы Питоевой уже на читке прозвучала непринужденно и свежо.

Дебют в кино Жерара интересен только как очередное звено в цепи ученических лет. Марк Аллегре, не забыв о своих посулах, дал Жерару небольшую роль в картине «Малышки с Набережной цветов», которая снималась по сценарию Жана Оранша и Марселя Ашара на студии «Викторин» летом сорок третьего года.

Это был фильм о Париже, жившем в памяти тоскующего по нему Аллегре, фильм о прелестных молоденьких парижанках, переживающих забавные приключения в беззаботном предвоенном мире, о котором в ту пору мечтали поголовно все. «О вёсны дней моих на Ке-о-флер», — распевали герои стихотворную строчку изгнанника Арагона, и та же жгучая ностальгия, которая жила в его сборнике «Нож в сердце», по-особому окрашивала кадры Аллегре:

Что изгнаннику, если цвета на экране

неверны, — он Париж узнает все равно…

Есть ли там першероны? В предутренней рани

овощные тележки, как прежде, скрипят

и на брюкве развозчики синие спят?

Так же лошади скачут в марлийском тумане?

В тот потерянный рай возвратимся ли мы,

В Лувр, на площадь Согласия, в мир тот огромный…

Жерар выступал в озорной когорте юных дарований — Луи Журдан, Даниель Делорм, Бернар Блие. В кадрах улыбающиеся девичьи лица, длинные набережные Сены, мощенные булыжником, цветущие каштаны на бульварах, книжные развалы букинистов, милые сердцу мелочи довоенного житья. Наивность и теплота заметно выделяли работу Марка Аллегре среди многих причесанных и фальшивых поделок в кино военных лет. Аллегре и по сей день не приходится краснеть за эту ленту, которая льстила национальным чувствам, утверждая непреходящее прекрасное вопреки торжествующему злу и уродству. Казалось бы, о какой красоте можно говорить, если по белым, разморенным от зноя улицам Ниццы расхаживали итальянские солдаты, трупы умерших от голода беженцев по утрам подбирали полицейские машины, последние деньги пожирал черный рынок.

Но даже военный хаос не сумел сломить романтического отпора молодых сил, которые бродили во Франции. В этом смысле фильм Аллегре явился мажорной заявкой на будущее. И несмотря на то, что Жерара снимали со спины на среднем и общем плане, несмотря на то, что текста почти не было, юмор и «подлинность» Жерара прибавляли этой светлой картине несколько жизнеутверждающих мазков.

Последний спектакль был сыгран в конце лета, в сентябре же закончились съемки у Аллегре. Как раз к этому времени после «перемирия Бадольо» в Италии гитлеровские войска оккупировали Лазурный берег. Гестапо сразу же запустило свою машину — еврейские погромы, аресты, расстрелы патриотов. И когда депортировали отца Даниель Делорм, Жерар понял, что пора уезжать и «показаться в Париже», как говорили в Провансе.

Томясь от безделья, он часами бродил по пляжу, вглядываясь в темно-зеленую даль в белесых пенных барашках, и в мозгу все отчетливее вспыхивала мысль: «Бежать, бежать…»

Но если и уносить ноги из Ниццы, так в Париж. Там у отца своя гостиница, там открыты почти все театры, вопреки новому немецкому порядку судорожно и горячо бьется жизнь.

Тем же вечером госпожа Филип с сыновьями укладывает вещи, садится в поезд, и бывшая «свободная зона» остается позади. Скорей бы Париж! Обещал же Дукэн попробовать Жерара на Ангела в «Содоме и Гоморре» Жироду. На Дукэна вся надежда. Правда, познакомились они шапочно в Лионе, где Жерар играл Мика. К тому же Дукэн проявил подозрительную сдержанность, даже не обмолвясь о его Мике, зато протянул визитную карточку.

— Будете в Париже, заглядывайте.

В прошлый свой приезд в столицу Жерар разыскал Дукэна, но из-за съемок у Аллегре договорились наспех. Жерар только успел прочитать ему текст. Наверное, Ангела уже нашли. Дукэн, помнится, говорил, как ему не терпится поскорее выпустить спектакль. Оно и понятно: в главной роли сама Эдвиж Фейер, а музыку написал Артюр Онеггер.

По счастью, опытный театральный художник и постановщик Дукэн не забыл высокого юношу, напоминающего юного Ахилла — крепко сложенного, с горделивой осанкой, удивительно сочетающего в себе античную мужественность с женской хрупкостью и мальчишеским изяществом. Больше того, Дукэн о нем все уши прожужжал владельцу театра Жаку Эберто и даже послал письмо Жерару. Но из-за неисправности почты Жерар его не получил.

Случай свел их в парижском метро. Оказалось, что Ангел и Садовник еще не найдены, хотя от претендентов отбоя нет. Словом, через несколько часов Жерар уже читал перед Дукэном, Эберто и самим мэтром — Жаном Жироду, со строгим любопытством поглядывающим на него из-под очков. Жироду был в неизменной черной паре, в белой рубашке с темным галстуком, — как всегда, застегнутый на все пуговицы, суховатый, немногословный. От волнения голос Жерара дрожал, — он сбивался, заикался, строчки прыгали перед глазами. Шутка ли — читать самому Жироду его же пьесу! Наконец, Жерар умолк.

— По-моему, молодой человек очень хорош, — нарушил молчание Эберто, — но сыграет ли он Ангела? Замысловато будет.

— Полагаю, что сыграет, — не без запинки заметил Жироду.

— Может быть, предложить ему Садовника? — с замиранием сердца спросил Дукэн.

— Изберем лучше третейским судьей Эдвиж Фейер …

Пришлось отправиться в Версаль, где она снималась в новом фильме. При встрече с Жераром эта примадонна военного Парижа бросила фразу, ставшую хрестоматийной:

— Какой же он садовник? Это же настоящий ангел!

Участь Жерара была решена.

Роль была трудной, да и пьеса отличалась от прежних драматургических опытов Жироду. Как правило, сюжетные перипетии и психология героев играли у Жироду подчиненную роль, будучи предлогом для изысканных словесных поединков, дуэлей этических понятий и эстетических выкладок, для развернутых аналогий и игры литературно-историческими ассоциациями.

Древнегреческий фон в «Электре» и «Троянской войны не будет» всего лишь условность, а мифологическая ситуация берется только ради своей общеизвестности. В «Ундине» такой канвой становится средневековое германское предание, а в «Юдифи» — библейская легенда, однако это не меняет дела. Недостаток психологической и житейской правды неизменно компенсируется у Жироду утонченностью диалога, интеллектуальной игрой протагонистов. Но изощренность драматургической формы не мешала драматургу говорить о вещах сугубо земных и вечных: он умел пропеть хвалу миру и проклясть войну в «Троянской войны не будет», восславить идею всеобщей культуры, не знающей национальных границ, и объявить высшей жизненной ценностью — торжество человеческого духа в искусстве («Зигфрид»), а в «Электре» — идею царящей в мире справедливости, идею неумолимого возмездия за сотворенное зло. Эта способность говорить на языке непреходящих, хотя и несколько абстрактных истин уберегла пьесы Жироду от времени: его мысли и поныне сопрягаются с нашими, пробуждая лестные и нелестные ассоциации.

В «Содоме и Гоморре», написанной в годы оккупации, просветительский мажор драматурга заметно иссяк. Это самая мрачная трагедия Жироду, полная апокалипсических прогнозов. В ней, по существу, отсутствует сюжет-интрига, и пьеса строится при помощи изощренного диалогического монтажа, с бесконечным разнообразием тем и подтем, над которыми главенствует центральная: роковая непрочность супружеской любви. Не случайно «Содом и Гоморру» сравнивали с ораторией. И речь в ней идет вовсе не о библейских городах, где жители погрязли в противоестественном блуде, за что и были испепелены господом. В пьесе Жироду не гремит гром, не блистают молнии, не падают на нечестивцев огонь и сера, нет Лота с дочерьми и с женой, превратившейся в соляной столп. Библейская подоплека преображена до неузнаваемости: перед нами две супружеские пары — Лия и Иоанн, Руфь и Иаков, переживающие драму любовного отчуждения.{3}

Если ранняя пьеса Жироду «Амфитрион 38» звучала счастливым гимном супружеской любви, то «Содом и Гоморра» возвещала о роковом разобщении супружеских пар и о неотвратимости взаимного поражения в любви. И хотя драматург утверждает, что супружеская любовь — высшая форма реализации человеческих чувств, в противовес этой мысли сквозной темой проходит другая: невозможность этой любви, поскольку над мужчиной и женщиной от века тяготеет проклятие взаимного непонимания.

Ангел в пьесе Жироду, чуждый любви и непричастный к чувственным наслаждениям, выступает своеобразным арбитром среди участников любовной тяжбы. Он чист, прекрасен, незапятнан — потому ему и отпущено право благородного резонера увещевать и направлять героев, томящихся от мучительных раздумий о смысле любви. Жерар, в полном согласии с замыслом Жироду, воплотил на сцене этого полусказочного гения доброты и всепрощения, облек в живую плоть самое субстанцию романтического духа, прежде всего, он располагал к себе внешне.

Высокий прекрасный юноша, на котором белое театральное трико выглядело так же естественно, как кожа, ниспадающий до полу белый плащ, точно облако охватывающий плечи, шапка гладко причесанных темных волос, бледное лицо с серыми глазами, грациозные движения, мелодичный, чуть монотонно звенящий голос — таким предстал Жерар Филип перед парижанами в тревожную осень 1943 года.

Современники оставили мало свидетельств об этом спектакле: в их память лишь запала игра коричневых и алых тонов на сцене, аскетичность оформления Кристиана Берара, темное, убранное блестками платье Эдвиж Фейер, словесная музыка диалогов, но ярче всего запомнилось появление Ангела. Благодаря игре световых бликов он как бы возникал из ночи, выделяясь на фоне черных сукон темно-синим пятном, которое голубело, светлело, понемногу превращаясь в ослепительно-белое, молочное, и голос Ангела — Жерара Филипа устало произносил первую фразу:

— Здесь нет родниковой воды, а меня томит жажда.

Зрителями овладевало странное чувство: сама сценическая атмосфера, накал страстей и заблуждений, которые мучили героев Жироду, эти трагические сумерки, окутавшие их души, так живо перекликались со злой жизнью, с ее распадом, который происходил на глазах каждого француза.

За театральными стенами лежал голодный, зябнущий Париж, где веяло холодом от мертвых радиаторов отопления, где наглухо закрыты ставни окон и плотно затянуты занавески. Немцы отдали приказ экономить электричество, и Париж утонул во мраке. На улицах так темно, как бывает лишь на море в шторм, в осеннюю ночь. С десяти часов вечера закрыты кафе и рестораны. Редкий силуэт прохожего зыбкой тенью мелькнет на асфальте. Льется синий свет зажатого в руке электрического фонарика. На краях тротуаров, на черных стволах деревьев, на фонарных столбах белеет краска. Мерно стучат тяжелые шаги немецкого патруля. Это Париж ночью …

А днем? На Эйфелевой башне треплется по ветру флаг с черной свастикой. Террасы кафе пусты, столики внесены внутрь. Лишь в знаменитом «Колизее» столики остались на тротуаре, за ними сидят немецкие офицеры с лихо заломленными тульями фуражек и смотрят на вымершее авеню. У Триумфальной арки в конце Елисейских полей могилу Неизвестного солдата охраняет немецкий часовой …

Но жизнь продолжается. Выходят газеты, ставятся спектакли. Правда, театру Сары Бернар пришлось сменить вывеску, а его руководителю Шарлю Дюллену предложили очистить репертуар от «еврейских» имен. И он очистил, а потом ставил спектакли по добротной классике — Аристофан, Бен Джонсон… Казни коммунистов, расстрелы, еврейские погромы, депортации политических эмигрантов в лагеря стали привычной, почти неотъемлемой частью будничной жизни, и с ней мирились, как и с тем, что тридцать станций метро были закрыты, как мирились с расстроенным бытом, с позорным враньем в «Виктуар» и «Же сюи парту».{4} Это оцепенение нарушала «Черная тетрадь» Мориака, принадлежащая к лучшей публицистике Сопротивления, которую через год уже сбрасывали с английских самолетов: «Слишком велико число французов, опозорившихся перед врагом, французская полиция, как верный сторожевой пес, охраняет спекулянтов черного рынка, все эти дельцы и все эти литераторы, разбогатевшие благодаря оккупационной армии, принадлежат к неумирающей породе. Еще в 1796 году Малле дю Пан писал: „Каждый старается тысячей способов, любой ценой не разделить общего несчастья. Люди думают только о себе, о себе, о себе…“»

Происходящее на сцене напоминало о драме непонимания и разобщенности, которую переживали парижане, эти обитатели осажденного Содома, где каждого преследовало ощущение того, что «распалась связь времен», но нужно выжить во что бы то ни стало.

Юноша-Ангел казался им божьим вестником, сообщившим миру о его конце, но всем своим прекрасным обликом утверждавшим непреходящую, извечную, чистую красоту. А голос его звенел над залом, и в ритмизованных парчовых периодах Жироду слышались пророчества грядущих бед.

«Над Содомом витает ужас. В каждый звук девической песни, в каждую птичью руладу вплетается страшная нота, та единственная, самая низкая нота из всех музыкальных октав, нота смерти. И ласточки взмывают ввысь, и не потому, что букашки перебрались в теплый воздух, а потому что земля — смердящий труп, и пернатые мчатся прочь от нее».

Каждый вечер, наскоро сняв грим после спектакля, Жерар бежал в гостиницу «Крошечный рай», в свою комнату, походившую на запятую, которая находилась в конце длинного коридора. Там ждали Жерара книги, обжитой уют, где можно укрыться от хаоса.

Вечером приходят друзья — Ив Аллегре, заводила во всех играх и веселых начинаниях, Жак Сигюр, Даниель Делорм. На окнах поблескивает иней. Все в старых свитерах, сидят на полу, тесно прижавшись друг к другу. Чтобы теплее было. Читаются стихи — Малларме, Рембо, Аполлинера. Потом рассказываются забавные истории. В этом жанре Жерара трудно заменить. Днем он обычно ходит мрачный, насупившийся, к ночи его не узнать. Эти домашние импровизации преображают Жерара. Корсар, кроткий серафим, конкистадор — с легкой непринужденностью он представляет их перед восхищенными друзьями.

Реальность грубо обрывает на полуслове неуемного фантазера. Союзники бомбят Шапель. Ночное небо вспорото огненными вспышками. Сотрясаются стены, позванивают стекла. С грохотом падают стулья — вся ватага высыпает на улицу и по лестнице взбирается на крышу. Горизонт пылает. Черные клочья дыма плывут над Парижем. Жерар, засунув руки в карманы, молча смотрит на невиданное зрелище …

Но скоро ночным сборищам приходит конец. У Аллегре с женой нет работы, Сержу Реджиани тоже надоело слоняться без дела. Они уезжают на восток Франции, в деревню, к отцу Ива Аллегре.

Жерар мучительно переживает одиночество. Время убивает однообразием. А тут еще Эдвиж Фейер докучает претензиями на репетициях:

— Вы трудный партнер, Жерар. Зачем так замыкаться в себе? Всегда молчите, слова из вас не вытянешь!

Отчего? Он и сам толком не знает. От всего вместе взятого: тяготит духовный вакуум вокруг, театральная шарманка представлений (каждый вечер он играл Ангела), измотала война, которая, казалось, никогда не кончится. В октябре сорок третьего года Жерар решает держать испытания в Консерваторию.

— Чему ты хочешь учиться? — увещевал его Жак Эберто. — Зачем? Пустая трата времени.

Но Жерар знает, чему: мастерству, которого так не хватает! Он чувствует, сколько сил у него уносит каждый спектакль, как варварски растрачиваются чувства и с каким трудом удается закрепить найденный прием. «Актеры не собаки» — так он назовет свою будущую статью, где расскажет о необходимости актерской выучки, а пока самое время разыгрывать отрывки, пробовать себя в этюдах, приобретать технику …

Пыльный, обшарпанный холл в почтенной Консерватории на улице Мадрид. Испытания окончены. Имя Жерара Филипа в списке принятых. Он зачислен в класс маститого Дени д’Инеса. Но с этим поборником театрального академизма Жерар сразу оказывается во вражде. Он пришел сюда не для того, чтобы заучивать штампы во вкусе Мунэ-Сюлли. Словом, в начале сорок четвертого года Жерар, навсегда поссорившись с привередливым мэтром, уходит к Жоржу Леруа. Встреча с этим умным и тонким человеком многое определила в будущем Жерара Филипа. Взаимопонимание, душевная близость родились незамедлительно. Жорж Леруа быстро понял особую природу дарования Жерара: ее цельность, исключительную своеобычность. Тут диктатом ничего не добьешся. Любой рецепт актерской кухни отскакивал от Жерара, как резиновый мяч. Приходилось часами работать вместе над классическими отрывками, вчитываться в текст, разбираться в психологических пружинах персонажей и, главное, вести долгие беседы, как это делают люди, пытающиеся добраться до сути явлений.

— Видишь ли, интонация и жест рождаются из твоего ощущения необходимости, из полного растворения в персонаже. «Твое, индивидуальное» впитывает и преображает в действии «чужое». Потом обретенная художественная точность закрепляется. Ты похож на художника, который сначала грунтует холст, из бесконечных эскизов выбирает самое существенное и переносит его на полотно, но с той только разницей, что краски всякий раз подновляешь. Твое полотно никогда не должно быть закончено, — тогда актерский образ не коснеет и не блекнет со временем. В противном случае ты не художник, а ремесленник.

После занятий Жерар подолгу размышляет над словами учителя. Как они вовремя сказаны! Теперь понятно, почему его Ангел каждый раз всего лишь импровизация. Недостает умения соединить и накрепко удержать в себе найденное, мешает на скорую руку проделанный анализ роли.

Жерар верит Леруа, и эта вера в наставника, вкупе с талантом, помогали схватывать на лету его советы, легко настраиваться на нужный лад, с толком расходовать темперамент. Недели тренажа — мимика, танец, пластика … К концу консерваторского года Жерар ощущает, что не потерял времени даром.

Август сорок четвертого года был лихорадочный. Горячий парижский воздух отдавал порохом. Из подполья и тюрем выходили те, кого история назовет участниками французского Сопротивления. Притихли классы в строгом здании на улице Мадрид, закрылись двери столичных театров, но Жерар не собирался уезжать из Парижа. Он знал, что исподволь готовится большое массовое действо, которое называется «Освобождение Парижа». Как же не принять в нем участия хотя бы на положении статиста!

Двадцатого августа здание парижского муниципалитета было занято без единого выстрела.

Париж освобождали парижане. Рабочие, вооруженные допотопными винтовками, пистолетами, даже кухонными ножами, сражались с немцами. Из опрокинутых автомобилей, шкафов, матрацев, домашней утвари, вывороченных булыжников мостовой на улицах рабочих кварталов выросли баррикады. На стенах пестрели лозунги: «На каждого по бошу!» Позднее Альбер Камю в передовой статье газеты «Комба» (20 августа 1945 г.) напишет в годовщину освобождения: «Четыре или пять тысяч человек с несколькими сотнями ружей выступили, чтобы задержать отступающие остатки германской 7-й Армии. А через неделю пятьдесят тысяч парижан вышли на баррикады в революционных кварталах и пустили в ход оружие, захваченное у врага. Благодаря им Париж задержал германское отступление и избавил союзников еще от нескольких битв. … Такова правда, прибавьте к ней краски парижского лета, грозу, разразившуюся в среду ночью, и молодежь, которая стояла на баррикадах и наконец-то смеялась — впервые за четыре года». Правда, была и другая молодежь, которая спокойно купалась и принимала солнечные ванны около моста Сен-Мишель, пока на бульваре Сен-Мишель и вокруг политической префектуры шли бои за освобождение Парижа.

Но не с этой молодежью был Жерар.

Накануне Жерар не ночевал дома и вместе с повстанцами готовился к встрече немецких контрударов. Роже Стефан, один из руководителей восстания, заметил Жерара и позвал в помощники. Целую неделю Жерар прожил под ампирными сводами особняка, где размещался муниципалитет, служа посредником между Стефаном и вверенными ему людьми, передавая его инструкции и приказания. Новая роль в удивительном спектакле была ему по душе. Давно он не испытывал такой легкости, удовлетворения и внутренней свободы, с которой играл каждый мелкий эпизод.

А в октябре однокашники Жерара — Жак Динам, Одетта Жуайе, Софи Демаре — встретились с ним в пьесе Соважона «Немного счастья». Вернувшийся привычный уклад разом встряхнул их, вспыхнули силы молодости, от прилива которых прямо распирало. Даже на спектакле друзей душил смех — напрасно они заклинали друг друга в кулисах, а на сцене пытались думать о самых трагических жизненных перипетиях. Смех накатывал лавиной, и никакие уговоры, никакой резон не могли с ним совладать. Дошло до того, что разозлившийся режиссер в середине действия приказал опустить занавес, а простодушный критик Жак Берлан, озадаченный неоправданной актерской веселостью, пожурил «господ актеров» и призвал их к «профессиональной дисциплине».

С Жераром и вправду творилось что-то неладное: каскады шуток и припадки беспричинного смеха приводили в смятение даже всепонимающего Жоржа Леруа. С завидной легкостью Жерар репетирует Валентина в «Не надо биться об заклад» Мюссе, мольеровского Скапена, «Лжеца» Корнеля. Бравурные клоунады, фейерверк заразительных трюков и веселых чудачеств разнообразят мизансцены. Но перед выпускным экзаменом Жерар поражает всех своей последней необъяснимой эскападой: он уходит из Консерватории.

Возможно, молодая жажда творчества гнала Жерара на подмостки, в павильон, а скорее всего, тому виной были посыпавшиеся ангажементы: Жорж Лакомб пригласил его в свой фильм «Страна без звезд», ходили слухи, что Жак Эберто задумывает ставить «Калигулу» Альбера Камю. О такой роли Жерару только приходилось мечтать. Словом, на сорок пятый год работы было выше головы.

Предыдущая главаГлава 2 из 11Следующая глава