К книге
Жерар ФилипПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ, ПРЕДВАРЯЮЩИЕ ЭПИЛОГ
91%
ПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ, ПРЕДВАРЯЮЩИЕ ЭПИЛОГ
10

Длинный солнечный луч пробился наконец сквозь плотную ткань тяжелой шторы и, легко прорезав комнатный полумрак, замер на глянцевитом желатине обложки Еврипида в издании Гарнье. Сама книжка, раскрытая на «Ипполите», лежала рядом с подушкой, и краешком глаза он мог пробежать строчки, выхваченные светом:

Если в душе я помыслю, как боги добры и велики,

Стихают муки.

Но опять исчезает надежда,

Только о судьбах людских и о доле подумаю смертных.

Все переменчиво, все непрочно.

И мелькает судьба человека,

Как спицы в колесах.[7]

Сегодня он постарается дочитать «Ипполита» до конца. Сегодня! День уже стучал в окно его парижской спальни на улице Турнон, и так странно было ощущать свое изнуренное болезнью тело, ставшее до нескладности длинным и непослушным, когда там, за шторой, за омытыми утренним светом стеклами розовеют прихваченные осенью каштаны. В сотый раз он ощущал что-то несуразное и донельзя нелепое в том, что все труднее становится повернуть руку или голову, что мысли путаются и утрачивают ясность. Подумать только! Еще четыре месяца назад трещал мотор кинокамеры, скрипела тележка, и по павильону зычно раскатывалась запинающаяся и резкая речь Луиса Бунюэля. Эти исхудалые руки с тонкими, почти заострившимися пальцами, так что с безымянного сваливается массивное обручальное кольцо, еще помнят зной раннего мексиканского лета… Его первый и последний фильм с Бунюэлем, их первая и последняя долгожданная встреча. Фильм получился средний, но у Бунюэля всегда так — или гениальная лента вроде «Насарина», или проходная. Как-то он смонтирует «Лихорадка приходит в Эль Пао»?.. Но там, в Акапулько, лихорадка пришла к нему, вероломно напала на него под утро: озноб, приступы тошноты, его корчило, жгутом стягивало нутро, и он метался на отсыревшей к утру простыне …

Он думал, что не выйдет из мексиканской больницы. Тамошние врачи признали воспаление почек и настаивали на немедленном возвращении в Париж. «Жаль расставаться с жареными рыбками на пляже Рокета, — отшучивался он. — Отдохну у себя в Руйере». Но из зеркала глядело чужое лицо: землисто-серое, с желтыми кругами под глазами, лихорадочно блестевшими от бессонницы. Потом … Что было потом, лучше не вспоминать, но оно лезло, непрошенно и неотвязно, в голову. Белая тишина операционной … темнеющий шов, косой коричневой меткой приставший к животу, недобрый свидетель того, что кто-то тебя резал и потрошил. Тягостное чувство собственного несовершенства и ярость при мысли, как непрочна и слаба твоя плоть, в которой бьется пленницей душа, презирающая косную и тленную оболочку.

Потом из темной расселины сознания прозвучал низкий, теплый голос Анн: «Видишь, дорогой, все уже позади. Небольшое воспаление печени — не волнуйся и спи…»

Особенно страшно было одному, без чужой помощи подниматься к себе на третий этаж. Судорожно вцепившись в перила, стиснув зубы, он преодолевал марш за маршем, ноги, как чугунные, тянули вниз, и в висках стучало так, что, казалось, голова не выдержит и разорвется. Как он радовался знакомому темно-синему коврику у дверей, какой обжитой и приветливой казалась привычная прихожая с «Китайскими рыбками» Матисса. Он был дома, он сам пришел сюда, и это победа. Победа над страхом, над болезнью, торжество духа над телом…

Пухлая записная книжка, вся испещренная его пометами и замечаниями, лежит у лампы на ночном столике. Он смолоду привык доверять бумаге свои мысли: раньше — потому что любил беседовать сам с собой, теперь — потому что дел прибавилось, а на память уже опасно полагаться. Вязь слов, выведенная мелким, торопливым, но разборчивым почерком, — вот и все, что осталось от тех долгих вечеров в Раматюэле, когда он перечитывал Корнеля, Мольера, Мариво, Шекспира и вырисовывал кривую своей театральной судьбы.

Теперь уже не верилось, что когда-нибудь все эти планы оживут. Он листал книжку, почти рассеянно, со странным недоверием, будто эти неровные строчки писаны не им, а незнакомцем или, наоборот, кем-то очень хорошо знакомым, но давно умершим.

«Обязательно поставить Корнеля — „Комическую иллюзию“ (восстановить купюры в V акте. Так хотел сам Корнель). „Медею“ (не пародия ли это на трагедию?), „Камеристку“ (причудливые поступки Алидора объясняются его непомерной требовательностью к себе и гордыней, равно как и страхом перед собственной старостью и перед тем, что постареет она…), „Вдову, или Обманутого обманщика“ (есть что играть, особенно между стихотворными партиями, действие брызжет, прямо пенится). Хорошо бы поставить „Дворцовую галерею“, „Королевскую площадь“, „Горация“, „Цинну“, „Родогюну“, „Лжеца“, „Гераклиуса“…» А вот запись: «Мольер — для меня через двадцать лет: „Ревность Барбуйе“, „Ветреник“ (Маскариль), „Школа мужей“ (Сганарель), „Несносные“ (Эраст), „Школа жен“».

Он листает страницы, и память услужливо разматывает ленту воспоминаний. Они непохожи на старый фильм, краски еще живы, еще звучат, путаясь и забивая друг друга, обрывки голосов, и ему не вырваться из их шепчущего прибоя. — «Обязательно попробуем летом „Гамлета“ …» — «Я уже перечитал переводы Марселя Швоба и Пьера Лейриса. Какой лучше, не знаю… но „Быть или не быть“ надо начинать скороговоркой, почти проглатывая, словом, никак не подчеркивая …»

Эти клочки разговора с Питером Бруком застряли в памяти. Беседовали в Лондоне, кажется, весной, в марте. Да, вот и пометка: To be or not to be переписан по-английски, размечены акценты и паузы …

Мокрый, теплый март, серая Темза, особенно весной непохожая на Сену с ее коричневатой дымкой над водой и гортанными криками чаек. Они с Анн стоят на Трафальгарском сквере у памятника Нельсону. Но почему-то сквозь мглистую завесу проглядывает по-осеннему матовая зелень стратфордских ильмов, серебристо мерцает гладь Эвона, и то наплывает, то отдаляется голос Лоренса Оливье, — он уже почти разбирает слова. Это Отелло, монолог перед сенатом.

Кажется, на замечательном спектакле они были вчера, но прошло уже без малого два месяца. Всего два месяца, а все это уже было очень давно, в другой жизни, которую, увы, не вернешь. Когда-то…

Он обвел взглядом комнату: утренний свет все упорнее разгонял тени, и по широкой солнечной полоске на потолке он знал, что будет погожий ноябрьский день. Контуры предметов, выплывая из полумрака, очерчивались все резче и суше: поблескивали склянки с лекарствами на столе, белели обложки Корнеля и Мольера в «Плеяде», темнел прямоугольный проигрыватель с замершей иглой над «Сонатой» Моцарта.

Последнее время он его слушал чаще, чем обычно. Особенно в Руйере. Тогда, в июле …

Он уже почти явственно ощущал запахи провансальской ночи: тяжело пахли эвкалипты, замершие часовыми у обочины дороги, несло горевшей травой — после дождя тамошний фермер господин Кувьер имел полное право поджечь ее, потому что закон запрещал жечь только сухие травы. Воздух отдавал чесноком, укропом, лавандой, которую Анн обычно держит в шкафу между бельем, и придорожной пылью, которая запорошила тронутые румянцем виноградные гроздья. Сидя на веранде, он дожидается ночи, в сотый раз окидывая взглядом разлапистые ветки на фоне выгоревшего за день голубого, а потом желтеющего неба.

Руйер — его прибежище, розовый дом за камышовой изгородью, почти сжавшийся под натиском курчавых лоз. Вокруг дома — двадцать два гектара леса, пять гектаров лугов, виноградники, которые, увы, до сих пор не дали ни капли вина, сколько он ни старался. Руйер ему принесла Анн «в приданое», но все здесь сделано его руками. Все просто, никакой роскоши: стены побелены известкой, пол выложен красной плиткой, стоит деревенская мебель. Между двумя рослыми мушмулами, под навесом — каменный потертый стол, украшенный красно-зеленой керамикой. Он длинный и похож на древний алтарь. Под пробковым дубом с ободранной корой кусты буганвилеи, которые в полдень совсем лиловые, на лужайке колодец да солнечные часы со стертыми делениями.

Он сидит в шезлонге в порыжелых старых джинсах и клетчатой рубашке, сидит с голой грудью и следит за тем, как сумерки расползаются над Раматюэлем. Поселок прилепился к склону холма, у самого моря, и как бы нависает над дорогой, которая делает несколько петель меж сосен и олеандров, пока не добирается до цементной ограды, окаймляющей кладбище, где почти нет могил.

Он не любит осенний Раматюэль, но больше всего огорчается оттого, что из-за его болезни остановилась перестройка дома. В кустах, точно окаменевший динозавр, застыл бульдозер. Старый облезлый форд, купленный им на первый театральный гонорар, горюет без хозяина. А ведь как бывало прежде!

Он заводил свою колымагу, издали похожую на огромного кузнечика, и уезжал до света в Сен-Тропез, пока на его курортных улицах еще не появлялись богатые бездельники, снобы и золотая молодежь, съезжающаяся сюда со всех концов Франции. Как хорошо ему помнится терраса в кафе Сенекье, кофе со свежим молоком и горячие, хрустящие рогалики. Но чаще на пляж отправлялись всем семейством, выбирали пустынное место под тростником, где проводили три блаженных часа, потом возвращались, закусывали и отдыхали в прохладных комнатах или под соснами. Затем он обсуждал с трактористами и каменщиками планы дальнейших хозяйственных перестроек, и перед его отъездом в Париж те конфузливо мяли фуражки в измазанных известью руках и говорили: «Вот увидите, господин Филип, как на будущий год будет тут красиво …»

Здесь и вправду рай, если бы не его болезнь. И больше всего на свете он жалел в свой последний приезд в Руйер не о том, что давно не выходил на сцену и соскучился по Вилару, — ему жаль, что больше он не может размахивать топором, корчевать деревья, валяться на сене и лазать по соснам, испуская дикарские крики, которым позавидовал бы Тарзан. За неделю тело чернело от южного загара, крепли и округлялись мускулы, и он возвращался в Париж, полный сил и воодушевления, как юный Растиньяк.

Утро уже вошло в его дом, по-хозяйски заглядывая в углы и высветляя потемневшие обои на стенах. Сейчас встанет Анн, подымутся в школу Оливье и Мари, которым он так давно не рассказывал о приключениях ушастой и смышленой сластены таксы Зоэ, сочинявшихся им ежевечерне.

Да, болезнь вероломно захлопнула дверь в тот бесконечно ему послушный и простой мир, который был теперь особенно мил и дорог. Он любил в нем все — отливающие никелем ручки на дверце автомашины, шнурки, из которых делал галстуки на парадные приемы, пушистые сугробы в Люксембургском саду, японские фильмы, булыжники, при помощи которых показывал Вилару греческого дискобола на древней арене Эпидавра …

Ничего, он попробует выкарабкаться, хотя силы непоправимо и жестоко убывают. И через месяц они с Анн обязательно поедут в Швейцарию …

Анн входит на цыпочках в комнату. Лицо Жерара обращено к ней, открытые глаза с выцветшей желто-зеленой радужной оболочкой и отливающими перламутром белками уставлены в одну точку, руки ладонями вверх покоятся на одеяле. «Сколько он сможет прожить?» — «Месяц, самое большее полгода». — «Он будет мучиться?» — «Нет, смерть наступит от истощения», — разом проносится у нее в голове. Анн не плачет, — она механически поднимает с пола томик Еврипида, закрывает Жерару глаза и долго сжимает в руках его холодные, уже костенеющие пальцы. Когда-то в запорошенном снегом ночном Люксембургском саду он сказал ей: «Если придет беда, будем держаться достойно», — и она ответила: «Обещаю тебе это». Теперь, когда черта подведена и всему конец, ей придется сдержать слово и всю тяжесть удара принять на себя.

Знал ли он, что у него рак печени и нет никаких надежд? Вряд ли … «Ты думаешь, через две недели я смогу принять ванну?» — это он спрашивал у нее еще вчера. Больше не нужно лгать ему, друзьям, лгать его матери и, может быть, самой себе — беспощадная правда простерта прямо перед ней, надо собрать все силы и ничем не выдать того смятения и ужаса, с которым ей придется встречать каждый будущий час без него на этой земле. Самое трудное — дети. Она еще не знает, что им скажет …

В их спальне на столе в резной рамке стоит фотография — та самая, что появилась на первой полосе во всех газетах погожим ноябрьским утром 1951 года. Жерар в клетчатой куртке танцует с молодой женщиной. Она снята со спины, она рослая и крепко сбитая, темные, гладкие волосы коротко подстрижены. Она в шерстяной кофточке и белой блузке, на правом плече висит кожаная сумка, из которой торчит голова таксы, уставившей в объектив бархатные изумленные глаза. Это Зоэ … Карточка уберегла от забвения миг времени, когда они были вместе, но слова давнишней утренней беседы спасены памятью Анн.

— Жаль, что тебя сфотографировали со спины.

— Что ж тут удивительного? Целились ведь в тебя.

— Думаешь, никто не догадался?

— Уверена.

— А правда, у Зоэ страшно фотогеничная морда?

— Боюсь, как бы, ошалев от славы, она не стала кинозвездой. С меня и одной довольно.

— Значит, никто не понял, с кем я танцую?

— Как видишь.

— Забавно.

— Еще бы!

— Значит, и в наше время можно хранить тайну?

— Ты только не играй в прятки с Жанно и Рене.

— Ты права, осталась одна неделя…

Жанно — это Вилар, Рене — это Клер, они были выбраны свидетелями при бракосочетании, которое должно состояться через неделю в Нейи.

В газетах под этой фотографией шла подпись: «Вчера в Сюрене Жерар Филип открыл бал с юной, никому не известной девушкой, которую наудачу выбрал из толпы».

Этим пышным и ликующе-легкомысленным празднеством завершился «уик-энд в Сюренах» — так Жерар с Виларом окрестили продолжение Авиньонского фестиваля в очаровательном, зеленом и кукольном городке. Два триумфальных дня, когда за взрывами аплодисментов, встречающих «Сида» и «Матушку Кураж», еще никому не мерещились просторные и надежные подмостки во дворце Шайо, отданные во владение Вилару. Покамест его труппа — бродячие комедианты, и Жерар радуется этому, как ребенок. Но еще больше веселится он оттого, что вчера они с Николь танцевали перед двухтысячной толпой, и никто даже не заподозрил, что они втайне от всех помолвлены.

Свадьба состоялась 29 ноября в Нейи. Мэр господин Перетти назначил гражданскую запись на половину десятого утра (никакого венчания, по просьбе Анн), а о своем «свидетельстве» Клер с Виларом узнали накануне. Скрытничанье, пресловутые шалости Жерара, его неуемная любовь к сюрпризам или ребячливый авантюризм? Ни то, ни другое. Скорее — чувство самосохранения, желание оберечь свою жизнь звезды, кумира, легенды от суетных журналистских россказней, болтовни и сплетен. Но они, конечно, появились. «Почему она? Кто же эта Николь Фуркад?» — спрашивали друзья, но Жерар никому не желал давать объяснений. Это всех интриговало, как распаляло воображение и то, что Мину была недовольна женитьбой Жерара и в день свадьбы даже не пришла поздравить молодых.

Ревность, эгоистичное желание сохранить над обожаемым сыном свой авторитет и влияние? Или твердость, мужская сильная воля и необщительность Анн внушали неприязнь Мину — все то, что покорило Жерара пять лет назад в пиренейском поместье Гюшен, где они отдыхали с Жаком Сегюром. Тогда ее еще звали Николь, позже Жерар сам перекрестил ее в Анн, считая это имя более поэтичным, тогда она была замужем за дипломатом Фуркадом, от которого ушла с семилетним сыном к Жерару.

Анн — первая женщина в жизни Жерара, противопоставившая его капризной ребячливости, романтическому прекраснодушию и мечтательности трезвость и критичность оценок, напряженность интеллектуальной жизни, иронический максимализм.

«Я не люблю волшебные сказки и не верю в фантазии. Для меня красота реальности превосходит всякие надуманные прикрасы». Так она говорит. И это не фразы. Анн — первая европеянка, проделавшая на осле, верблюде и пешком путь по исторической «дороге шелка» из Китая в Индию, которой когда-то прошел Марко Поло через Тибет, Гималаи и Кашмир. Об этом поразительном путешествии она написала в книжке «Азиатский караван», документальной, умной и немного пресной, безо всяких восторженных или лирических уклонений в сторону. Она снимала фильм для Музея Человека, интересовалась социологией и экономикой, с головой уйдя в журналистику.

Друзья за глаза называют ее «женщиной с чертовской волей и чертовским мужеством». Недоброжелатели за ее спиной ворчат, что «у этой старухи кошмарный характер», что она просто «чудовище, начиненное политикой».

Жерар любил Анн, восхищался ею, старался в отношениях с ней избежать того, что называл «поверхностной романтикой», и нередко цитировал замечание Ницше о том, что «брак — это еще и продолжительная беседа». Любовь к Анн он показывал всем без ложной скромности — за кулисами в театре брал на руки, целовал, не стыдясь нескромных и любопытных глаз. Никто не помнил, чтобы она говорила глупости или допустила досадную бестактность. Ее суждения о костюме, об освещении, об актерской игре были если не всегда точны, то, по крайней мере, интересны. Жерар прислушивался к ней, порой доверяя ее неискушенному глазу больше, чем Вилару. Она любила кинокамеру и считала, что ничто в мире не может больше задержать ускользающую из рук жизнь, сохранить очарование момента, продлить его. И ничто не открывает грубую правду и красоту жизни так, как фотография. Вместе с Анн он заснял Авиньонский фестиваль.

Для него Анн действительно стала основой того домашнего и сокровенного мира, куда она принесла с собой столько вещей, о которых прежде он даже не подозревал. Этот мир был в трех ликах.

Первый, обжитой, налаженный, невозмутимый, обитал в просторных и светлых комнатах на улице Турнон, где стояла современная, строгого стиля, скупо подобранная мебель, но было много книг, цветов и игрушек, к которым Жерар питал слабость. Рядом отлично уживались петух из полихромной керамики и мексиканский бык, русские матрешки, одетые в яркий ситец, китайские или польские бумажные «болванчики», расписная деревянная прачка из Швеции, сицилийская тележка в разноцветных перьях …

Второй лежал в тридцати километрах от Парижа в Сержи, укрываясь за желто-красными стенами старинного дома под черепичной кровлей и растекаясь в лесном пространстве, среди дремотной тишины, запахов кедра, дубовых и каштановых листьев. Ленивая Уаза несет свои маслянистые, плоские воды в нескольких шагах от заброшенной части парка, мшистой, заросшей плющом и низким кустарником. Больше всего Жерар любил Сержи ранним июньским утром, когда с крылечка можно охватить взглядом летнее великолепие его владений: молочную дымку над рекой, окаймленные тмином кудрявые грядки с морковью и салатом, ребристые листья земляники, пунцовую пушистость пионов, розарий, в котором крутятся дождевальные установки, молодые персиковые деревья и смоковницы. Здесь он чувствовал себя живым среди живого, здесь он сбрасывал личину «священного идола», высвеченную лучом прожектора, отдыхал от трудной и хлопотливой работы председателя в Союзе актеров.

Он бежал к этим каштанам и кедрам, спасаясь от рекламы, шумихи и мишуры, каждодневно преследовавших его и грозивших полным подчинением себе. Он оборонялся своим садовничеством, сельским уединением, долгими вечерами у камина с Анн, чтением Бальзака и Толстого. Его третий мир — такой же зеленый, но еще более гомонящий и солнечный на провансальской земле в виноградном Раматюэле, имении Анн, где особенно хорошо в мае.

В эти миры он мало кого впускал. «Я нокаутирую всякого, кто посмеет сунуть нос в мою жизнь», — говорил он осаждавшим репортерам, допрашивающим о цвете его носков и меню субботнего ленча, а на вопрос: «Почему вы редко появляетесь на людях?», — неизменно отвечал: «Потому что я люблю спать».

Когда родилась Анн-Мари и журналисты рвались взять у Жерара интервью, он отбивался от них и кричал: «Оставьте мою дочь мне, оставьте», а когда через полтора года появился на свет Оливье, для всех это явилось неожиданностью.

Известие застало труппу Вилара на приеме в польском посольстве. Жерар запаздывал, и, конечно, особенно волновались дамы: «Когда появится Жерар Филип?» Но раздался телефонный звонок, и Жерар сообщил Вилару, что у него родился сын и прийти по понятным причинам он не может. И так во всем. Жюри из репортеров по скандальной хронике присудило ему премию «Лимон», которой награждают самого необщительного актера года…

Но однажды журналистам удалось выудить из Жерара целую анкету. Вот она.

— Ваши моральные качества?

— Я честолюбив.

— Ваше самое похвальное свойство?

— Гордость.

— Ваш главный недостаток?

— Гордость.

— Вы по природе оптимист?

— Когда возникают безвыходные, запутанные или щекотливые положения, тогда я оптимист.

— Что вы ненавидите больше всего?

— Недобросовестность, мягкотелость, отсутствие профессиональной совести.

— Застенчивы ли вы? Если да, то при каких обстоятельствах?

— Я застенчив, но не спрашивайте, при каких обстоятельствах это проявляется.

— Находчивы ли вы?

— Когда не очень усталый.

— В чем выражается ваша нервозность?

— В дерзости.

— Что вас радует и беспокоит больше всего на свете?

— Человек.

— Чему вы обязаны своим успехом?

— Удаче, с одной стороны, и огромной работе, с другой.

— Вы легкоувлекающийся или отличаетесь холодным умом?

— Сначала я увлекаюсь, а потом все взвешиваю.

— О чем вы думаете чаще всего?

— О том, что мне нужно безотлагательно сделать.

— Где вы себя чувствуете лучше всего?

— У себя дома.

— А где очень стесненным?

— У незнакомых людей.

— Какие качества вы больше всего цените в женщине?

— Нежность, великодушие, ясность ума.

— А в друзьях?

— Молчаливость. Я люблю друзей, которые умеют молчать.

— Что привлекает вас помимо вашей профессии?

— Занятия других людей.

— Кем бы вы хотели стать, если бы не были актером?

— Врачом или ученым.

— Ваш любимый драматург?

— Мольер.

— Ваш любимый поэт?

— Поль Элюар.

— Кто, по вашему мнению, наиболее выдающаяся личность этого века?

— Ленин.

— Какие города произвели на вас самое большое впечатление?

— Рим, Варшава, Ленинград, Пекин.

— Если бы вам запретили жить во Франции, где бы вы поселились?

— В Риме, Варшаве или в Китае.

— О чем вы сожалеете?

— Об ушедшей молодости.

— Беспокоит ли вас состояние вашего здоровья? Часто ли вы обращаетесь к вашему врачу?

— Только когда болею. Я не большой любитель лечиться.

— Что вас удивляет в жизни?

— Ее краткость.

— Боитесь ли вы смерти?

— Да, очень боюсь…

Утро 26 ноября 1959 года выдалось промозглое. Заладивший мелкий дождь уныло барабанил по зонтам и плащам, забираясь под капюшоны и поднятые воротники. Но парижане, толпившиеся перед особняком на улице Турнон, 6, не расходились. Люди были самые обыкновенные и очень разные, большей частью молодые — студенты, завсегдатаи Национального народного театра. Сосредоточенно расхаживали перед домом, курили, молчали, изредка перекидывались короткими фразами, чаще просто смотрели на окна, занавешенные белыми занавесками в третьем этаже.

О смерти Жерара газеты сообщили накануне вечером «шапками», на восемь колонок, никто из актеров при жизни не удостаивался такой чести. У дворца Шайо выставили фотографии Жерара, улыбающегося доброй, иронической улыбкой Оттавио, перед ними росла гора венков… В кинотеатрах, где шли «Опасные связи», перед сеансом вспыхивал свет, и в репродукторах звучал голос: «Дамы и господа! Мы должны сообщить вам печальную новость: сегодня утром скончался Жерар Филип». Зрители вставали с мест и минуту стояли молча. Так было почти в каждом театре.

К подъезду его дома было не подступиться — лестницу запрудили фоторепортеры, вспыхивали флеши, пленка жадно ловила потухшие и вытянувшиеся лица «знаменитостей», близких друзей Жерара — Рене Клера, Анук Эме, Сержа Реджиани, Вилара. Арагон с Эльзой Триоле прошли через черный ход. В толпе перешептывались — издатель иллюстрированного еженедельника обещал три миллиона (старых) франков тому ловкачу, кто доставит ему фотографию мертвого Жерара. Подбивали Аньес Варда — она отказалась. Чересчур прыткого служителя похоронного бюро с позором выдворили из дома — соблазнившись баснословным гонораром, он под плащом прятал фотоаппарат.

Люди все прибывали. Низкорослая женщина в скромном пальто и с чемоданом в руке пробирается сквозь людские заслоны. Никто не знает, что это многолетняя костюмерша Жерара — Жанна Авелатор и что в ее чемоданчике — костюм Родриго.

Когда-то, в Авиньоне, сыграв Сида, Жерар сказал Анн: «Если вдруг умру, похорони меня в этом колете и плаще…»

Одетый Клером, Виларом и доктором Велле, Жерар лежит на диване — бархатная чернота колета оттеняет белизну слегка впавших щек, белый, расширяющийся к краям воротник лежит вокруг шеи водяной лилией. И орхидеи, орхидеи, море орхидей…

На столе рядом с Жераром — большой желтый конверт с его карточками — Фанфан, Жюльен Сорель, Фабрицио, Франсуа, Ричард II, Лорензаччо… Среди них недостает фотографий Большого Мольна, Ипполита, Гамлета, Ромео, Тита, Альмавивы, Печорина, Фредерика Моро, Маленького Жана де Сантре, которых он не успел сыграть.

В комнате застыла тишина — ни музыки, ни разговоров, всюду пепельницы с вдавленными окурками, все много курят.

На ночь с Жераром остаются только Анн и Мину, да толпа на улице, и сугробы цветов, которые, казалось, скоро доберутся до третьего этажа.

Серым утром 27 ноября гроб запаивают паяльником, выносят… Черная похоронная машина, с крыши которой свисают тяжелые гирлянды орхидей, направляется в Раматюэль, за ней — весь траурный кортеж. Анн простоволосая, в белом пальто, не похожая на вдову — так хотел Жерар. Она едет с Мину в отдельном автомобиле.

— Обязательно остановитесь в Молье, — говорит она шоферу, потом поясняет, — там в ресторанчике мы с Жераром всегда завтракали.

Когда Анн выходит из маленькой гостиницы, у нее почти счастливое лицо — не остановиться здесь она не могла. Это значило предать Жерара. Слишком много часов простого житейского счастья проведено тут, о них напоминают колченогие столики и хрусткие, накрахмаленные салфетки …

Вековое дерево с узловатой, изрезанной корой на деревенской площади Раматюэля величаво помахивает ветвями. Узкие улочки, на которых за живыми изгородями олеандров жмутся друг к другу домики с розовыми ставнями, голубая подкова над кузней, как всегда, приветливы и обычны. До кладбища нужно проехать несколько километров по петляющей, забирающей в гору дороге, вдоль длинных шпалер винограда, дубняка и молодых каштанов.

Могила вырыта около разрушенной старой часовни, на новом кладбищенском участке, рядом с ней могильщик посадил куст мимозы. На могиле не должно быть ни цветов, ни креста, ни камня — так тоже хотел Жерар. Неподалеку сумрачными факельщиками застыли кипарисы.

Никто не плачет, никаких прощальных речей. Моросит мелкий осенний дождик, и когда Анн бросает в могилу розу, к шелесту дождя примешивается шум осыпающегося песка. Потом внезапно разражается ливень…

В Раматюэле даже нет кинотеатра, и поэтому для местных виноградарей Жерар был просто добрым, улыбчивым соседом. Стоя у входа на кладбище, двое крестьянок опечаленно судачат:

— Может, так-то оно лучше — похороны без обряда, без церкви, без священника. Но все же…

— Да, все же, — задумчиво тянет другая, потом добавляет, — впрочем, что из этого… Если господь существует, он не окажет Жерару плохой прием…

Вечером 28 ноября на сцену ННТ вышел Вилар.

«Дамы и господа! Жерара Филипа больше нет. Со вчерашнего вечера он покоится неподалеку от мест своего детства, в земле, которую так любил. Смерть метила в очень высокую цель и попала, украв того, кто для наших детей и нас самих был воплощением молодости. Таким его навсегда сохранит наша память.

Жерар был неистовый труженик, упорный, не любивший показывать своего трудолюбия, — он не доверял таланту, дарованному богом. И он остается одним из самых незамутненных примеров служения нашему актерскому делу. Он был предан ему, и как не вспомнить, что Жерар был верен своим обязательствам с первого и до последнего дня, вопреки любым превратностям. Наши узы взаимной преданности могла разорвать только смерть. Она это и сделала. Нам же нужно продолжать начатое дело. Лучше мы не можем почтить память Жерара. Пускай минута молчания скажет ему о том, как мы горюем и скорбим без него».

В тот вечер шел «Генрих IV» Пиранделло, как было обозначено на афише.

С тех пор прошло без малого пятнадцать лет. На раматюэльском кладбище разросся шиповник, вымахала мимоза, на ней надпись: «Пожалуйста, не обрывайте мимозу. Спасибо». На другой табличке выгоревшими на солнце черными буквами выведено: «Кроме живых цветов ничего не класть на могилу Жерара Филипа». Теперь на ней лежит простой четырехугольный камень, на котором обозначено:

ЖЕРАР ФИЛИП

4 декабря 1922 года

25 ноября 1959 года

На обкатанном частыми дождями камне — щербины времени, а его и вправду утекло немало. Состарились и ушли из французского кино его ветераны — Жан Ренуар, Рене Клер, умерли Жюльен Дювивье и Жан Кокто, стали «средним поколением» тридцатилетние зачинатели «новой волны» — она тоже спала, отшумела, расточилась…

Зачахло мощное детище Вилара — Национальный народный театр, частью из-за рьяной бюрократической опеки министра культуры Мальро, породившей уход Вилара из ННТ в 1963 году, частью потому, что умер Жерар, ушла играть на Бульвары Мария Казарес, иссяк прежний энтузиазм.

Умер Жан Вилар. Незадолго до своей кончины он, седой, очень худой и уставший, читал в Ленинграде Мопассана и Лафонтена, читал тоже устало, лишь временами воодушевляясь и вспыхивая. Автор этих строк разговаривал с Виларом — он был немногословен, на вопросы отвечал вяло, но когда речь зашла о Жераре Филипе, как-то оживился, стал словоохотливее.

— Знаете, что в нем было самое замечательное — подлинность таланта и верность ему. В наш век нецельных, психологически раздробленных натур подлинность — большая редкость. В Жераре была старомодная цельность и верность своей подлинности — верность собственной личности, верность не отвлеченным идеям, а крови и плоти духовной, так сказать, духовному очагу своего существования. Сейчас чаще видишь другое — личность заменяется ее суррогатом, подлинность таланта — умением, сноровкой, той легкостью, с которой творческое «я» сливается с любой, как правило, инородной истиной или идеологией, с инородным социальным заказом. Жерар чурался творчества на чужой счет, не раздувал своего «я» мехами чужих, не личным опытом добытых, не своей жизнью взращенных и оплаченных истин. Может быть, и ранняя смерть его — возмездие этой цельности, возмездие тому, что с временем он сближался по прямой, без насильственных обиняков и экивоков. Вы спрашиваете, идут ли фильмы с Жераром у нас? Да, идут. В киноклубах, где предпочитают американцев и японцев. Была какая-то ретроспектива в синематике. Кино непоправимо стареет, очень быстро. Конечно, его помнят те, кто прожил его время. И это, как вы можете догадаться, не молодые люди. Жерар ушел со своим временем, не он первый, не он последний. Таков закон, мы над ним не властны, как и над жизнью, которая уходит вместе с нами…

С этими словами Вилара перекликается высказывание ныне уже покойного Жоржа Садуля, посвятившего творчеству Жерара Филипа много страниц: «Любая гениальная личность (а Жерар был гением) — сложный феномен, выражающий скрытые от глаза духовные устремления своей эпохи. Тальма служил объяснением нашей Революции и Империи, Фредерик-Леметр — Романтизму. Филип объяснял всем нашу страну и наше время — послевоенные и пятидесятые годы».

Таким он и остался во французском искусстве XX века — добавим мы.

Предыдущая главаГлава 10 из 11Следующая глава