До появления ислама Аравию окружали три древние и высокоразвитые цивилизации: Византия, Индия и Персия. Захватив большую часть их территорий, арабы начали щедро черпать из всех этих источников, быстро усваивая и перерабатывая достижения более развитых соседей. Происходила живая передача культурного опыта от завоеванных арабами народов — греко-сирийцев, индусов и персов. Существовавшие в Александрии, Антиохии, Эдессе астрономические, медицинские, философские школы продолжали свою деятельность и при арабах: они влились в новую мусульманскую культуру, дав арабам первых врачей, астрологов, математиков и учителей. Практически все греческое и персидское чиновничество сохранилось в неприкосновенности и только поменяло хозяев, начав служить халифату вместо византийских императоров и персидских шахов.
Эти носители культуры стали и первыми переводчиками, познакомившими арабов с главными научными и философскими трудами греков, с персидской историографией и индийской математикой и медициной. Уже при первых аббасидских халифах, аль-Мансуре и аль-Мамуне, арабы стали массово покупать и переводить греко-римские рукописи. Появились целые переводческие кланы, передававшие свое искусство из поколения в поколение, и не менее известные меценаты, покровители наук, собиравшие вокруг себя квалифицированных переводчиков и платившие им большие деньги.
Одной из самых известных меценатских семей были три брата Бану Муса: Мухаммед, Ахмед и Хасан. Не жалея средств, они отправляли специальных людей за книгами в Византию. В числе переводчиков, которым покровительствовали братья, было много выдающихся ученых разного происхождения и веры. Араб-христианин Хунайн ибн Исхак, блестящий знаток греческого и сирийского, перевел главные труды Аристотеля, Галена и Эвклида и основал ученую династию, в которую входили его сын Исхак и его племянник Хубеш. Грек Константин, родом из Гелиополиса, переводил книги по астрономии, медицине, кулинарии, плотской любви и геометрии. Еще один великий переводчик, астроном, математик и механик Сабит ибн Курра, сириец по происхождению, был из языческой секты звездопоклонников, почитавших богиню луны Син; он составил в Багдаде свой кружок, пользовавшийся большим авторитетом среди интеллектуалов.
Переводы, при всем их обилии и разнообразии, делались арабами несистематично и однобоко. Они перенимали у других народов только то, что считали практически полезным. Для управления государством им требовались география и астрология, для строительства — математика, для личного здоровья — медицина, для победы в богословских спорах — философия и логика. Среди переводов почти не было истории и художественной литературы: дух римско-эллинской цивилизации оставался мусульманам абсолютно чужд и не вызывал в них никакого любопытства. На протяжении всего халифата арабы очень плохо знали античную историю и поэзию и вообще жизнь Греции и Рима представляли себе очень смутно. Платона они путали с Плотином, о стоиках не знали ничего, а философию Аристотеля приняли в исковерканном виде и увязали с исламским богословием, передав в том же виде европейцам.
Культурная жизнь арабов процветала в крупных и богатых городах, таких как Басра или Куфа. Здесь на греческий манер изучали «семь свободных искусств», включая математику, астрономию, музыку и грамматику. К философии относилась также логика, а к естествознанию — медицина и химия. Басрийцы позже во Флоренции, где религию пытались скрестить с философией. «Братья чистоты» были настроены вольнодумно, интересовались всем на свете и писали трактаты по самым разным темам, но чаще всего не очень основательно.
После победы Аббасидов эстафета культурной столицы перешла к Багдаду, где был основан «Дом мудрости», особенно расцветший при аль-Мамуне. Считается, что почти вся основа и большая доля культурных достижений арабов была создана именно в этом учреждении. В «Доме мудрости» появились ключевые переводы и комментарии к Корану, были обработаны литературные произведения домусульманской эпохи, написаны первые медицинские и географические труды, созданы огромные исторические хроники, прозаические сочинения и энциклопедические словари.
Вместе с династией Аббасидов пришел в упадок и Багдад, но вместо него в раздробленной империи расцвели десятки новых центров: испанская Кордова, египетский Каир, магрибский Кайруан, сирийские Халеб и Триполи, персидские Шираз, Ха-мадан, Нишапур, Герат, Балх, среднеазиатские Самарканд, Бухара и Ургенч. Но где бы ни находились источники культуры, благодаря общему языку арабский мир был един культурно на протяжении всей империи. Знаменитые «Макамы» аль-Харири и историю ат-Табари с одинаковым увлечением читали и на крайнем западе, и на восточных рубежах.
Также, как в средневековой Европе, Византии или Древнем Китае, у арабов сформировалось свое понятие личной культуры или «вежества» — адаб. Быть вежественным в общем смысле означало быть хорошо воспитанным и вести себя «правильно», то есть согласно принятым условностям, которые возводились в идеал. Омейяды, а потом и Аббасиды установили некий обязательный стандарт: если хочешь принадлежать к элите, ты должен быть образованным, утонченным, искушенным в науках и искусствах, уметь себя вести, красиво говорить и т. д. Культура отличала знать от простолюдинов, а цивилизованного человека — от варваров и дикарей.
В эпоху первых Аббасидов появилось новое понятие — каттиб (кятиб), секретарь или литератор, — образованный, знающий человек, хорошо разбирающийся в культуре и политике и дающий мудрые советы правителям. Прозвище аль-Каттиб носил известный мусульманский писатель Абд аль-Хамид, секретарь халифа Марвана II. Он написал знаменитое послание к секретарям, где называл каттибов ушами, глазами и руками халифов, без которых те не могли бы управлять страной. Каттиб, по альХамиду, должен быть безупречен во всех отношениях, обладать не только знаниями и хорошим слогом, но и скромностью, твердостью, преданностью, честно служить своему владыке и не иметь никаких страстей. Аль-Хамид не только писал и проповедовал правильные вещи: он на деле доказал верность своим словам, не покинув опального халифа в трудную минуту и погибнув вместе с ним.
Как и среди переводчиков, среди каттибов были не только мусульмане, но и евреи и христиане, особенно несториане. Они составили кодекс образованного человека — адиба, — напоминающий рекомендации Конфуция государственным чиновникам и вообще всем просвещенным и правильно живущим людям.
Важное место в нем занимало искусство общения и угождения правителю. Например, в книге «Правила поведения и обычаи при дворе халифов» говорилось, что хороший придворный должен смотреть только на халифа и его уста. «Самый лучший в глазах своего господина тот человек, который безгласен и бесплотен, как эхо. Он не плюет, не сморкается, не жует и не пьет». Халиф может рассердиться на придворного, если тот громко говорит или от него слишком сильно пахнет благовониями. Не надо чересчур настаивать на своем, потому что даже если ты докажешь свою правоту, халиф может разгневаться на тебя за то, что сам был неправ. Повиноваться правителю важней, чем заботиться о деле. «Не нужно противоречить эмиру верующих, — говорится в том же источнике. — Если то, что он задумал, правильно — будет успех; если он ошибся — то ошибка будет его собственная, без твоего участия, по его приказу». Если ты не военный, не стоит демонстрировать свою силу и храбрость, лучше притвориться слабым и трусливым, чтобы халиф не подумал, что ты можешь замыслить против него какое-то зло.
Этикет. Дворцовый этикет включал много правил и регламентации, о которых должен был знать каждый придворный. Нельзя было ничего переспрашивать, говорить не по делу, поворачиваться спиной к халифу, когда уходишь. Не рекомендовалось приходить на прием в красном, потому что красный — цвет халифа или бунтовщиков. Запрещалось снимать с головы чалму и сидеть, положив ногу на ногу, не только в присутствии халифа, но и вообще в его дворце. За исполнением этих и других правил следили особые осведомители, которые доносили обо всем начальству.
Халиф Муавия, знавший толк в человеческой психологии, говорил, что лучший способ очаровать правителя — проявлять кротость, когда он гневается, и внимание, когда он говорит. Придворные мудрецы наставляли, что вниманию следует обучаться так же, как и красноречию. Если халиф рассказывал какую-то историю, которую ты знал лучше, чем он, следовало притвориться, что она тебе неизвестна, и слушать с глубоким вниманием и сосредоточенностью, словно внимая какой-то великой истине. Желательно, чтобы при этом рядом обрушилась кровля дома, или камень случайно угодил тебе в голову, так чтобы ручьем хлынула кровь, или лошадь наступила в яму и ты бы вывалился из седла (все эти случаи описываются в хрониках), — чтобы потом на вопрос халифа, почему ты не обращаешь на все это внимания или почему ты так неловок, можно было ответить, что блаженство от беседы с повелителем слишком велико, чтобы замечать что-либо другое. Многочисленные истории, иллюстрирующие это наставление, рассказывали о том, как после подобного ответа придворный тут же получал пятьсот тысяч дирхемов, прибавку жалованья и всевозможные богатые дары.
Знание стихов и умение слагать стихи были отличительными признаками образованного человека. Сложить газель или уколоть врага едкой эпиграммой считалось необходимым навыком для всякого, кто претендовал на звание вельможи или носителя культуры. Иногда стихами — или, скорее, рифмованной прозой, — излагались целые научные трактаты, например по логике или медицине.
Большинство поэтов в это время жили при дворе. Придворный поэт по умолчанию был панегиристом, писавшим хвалебные стихи. Это была его официальная должность, за которую он получал жалованье. Вельможа, не имевший в своем штате поэта, выглядел так же странно, как если бы у него не было повара или секретаря. Панегирист целиком зависел от милости своего господина и находился на положении слуги. Угодивших халифу поэтов щедро награждали, а не угодивших — пороли.
Именно в этих условиях арабская поэзия достигла невероятного расцвета. В VIII–IX веках в литературе появился «новый стиль» — бади, то есть «обновление». В поэтический мир нищих бедуинов хлынули цивилизованные персы, высмеивавшие дикарей-кочевников и восхвалявшие персидскую утонченность. Они наполнили стихотворения особыми эффектными сочетаниями слов, новыми украшениями фраз, изощренными метафорами. Тонкость чувств, разнообразие тем, непринужденная живость и безупречная техника сделали этот период золотым веком арабской поэзии, ее классикой, образцом и высшим пиком.
Три придворных поэта, великая «триада» этого времени: Баш-шар ибн Бурд, Абу Нувас и Абу-ль-Атахия.
Башшар ибн Бурд был потомком знатных персов и сыном раба. Как полагалось поэту бади, он гордился своей персидской кровью и высмеивал арабов, их невежество и грубый быт кочевников. Он с издевкой описывал, как бедуины «тянут песню, бредя за верблюдом в колючках», грызут с голоду дикие арбузы и выкапывают ящериц из каменной земли. Персы в его стихах, наоборот, утонченны и изысканны. Каждый из них мог похвастаться длинной родословной и знанием культуры, не говоря уже о том, что именно они завоевали власть для Аббасидов. Все это не мешало поэту со всем блеском таланта восхвалять ныне здравствующих арабских халифов.
Слепой от рождения, с грузной неповоротливой фигурой и рябым лицом, Башшар мало походил на поэта. Современники вспоминали, что у него была особая манера подготавливаться к чтению стихов: он покашливал, хлопал в ладоши и поплевывал на ладони, словно собираясь взяться за лопату или кирку. Как и у всех «бадистов», его любовная лирика представляла собой вздохи по прекрасной и недоступной возлюбленной. При этом у него была тяжелая и мощная фигура, как у буйвола, и когда он писал, что весь иссох от любви и его может унести даже ветер, это вызывало смех.
Несмотря на слепоту автора, стихи Башшара отличались удивительной точностью и живостью деталей. Когда его спрашивали, как ему, будучи слепым, удается так ярко описывать видимый мир, поэт отвечал, что «видит сердцем». «Мой ум — результат моей слепоты, — объяснял он. — Когда человек что-то теряет, он в то же время и приобретает».
Человек желчный и ожесточившийся, порой с мрачным юмором, Башшар часто высмеивал те самые поэтические приемы, которым следовал, чтобы заработать деньги. Однажды, пародируя любовные стихи, он рассказал, что его осел умер от любви к одной ослице, прекрасной, но безжалостной. Осел, продолжал поэт, говорил мне, что у нее были жемчужные зубы и щеки, подобные щекам аш-шайфурани. Когда у Башшара спросили, что такое аш-шайфурани, тот ответил, что осел ему этого не разъяснил.
Башшар не довольствовался канонами и пытался выйти за рамки избитых приемов и расхожих образов, придумывая новые метафоры, подмечая детали повседневной жизни («богач с похмелья пьет настой фиалки» и пр.) и вводя новые темы, не встречавшиеся прежде нигде. Он был неожидан, оригинален, свеж, как истинный талант, за это его ценили и признавали первым поэтом «нового стиля».
В его душе была глубокая горечь, смешанная со смирением. Характерные для него выражения и мысли говорили о его презрении к обществу. «Спасибо Аллаху, что сделал меня слепым, чтобы я не видел тех, кого ненавижу». «Мы в недобром, неправедном мире живем». «Нет друзей — одни стяжатели вокруг». Он писал, что люди — это звери, которые делятся на два сорта: псы и свиньи.
К старости он потерял всех своих друзей. За какую-то едкую сатиру халиф приказал избить его до смерти и бросить в Тигр. За его гробом шел один человек — бывшая рабыня, которую он освободил. Она плакала и восклицала: «О, мой господин!»
Башшар сам написал эпитафию для своей могилы:
Он был влюблен, но не любим,
И ныне смерть пришла за ним.
В Абу Нувасе тоже текла персидская кровь, хотя похвастаться благородным происхождением он не мог. Сын простого солдата и мойщицы шерсти, в детстве он зарабатывал на жизнь, собирая травы для торговца, продававшего в лавке благовония. Тем, кто кичился своей знатной родословной, он отвечал: моя образованность — моя родословная.
Чтобы усвоить чистоту арабского языка, он, как полагалось в это время, целый год провел в стане кочевников, но не вывез оттуда ничего, кроме отвращения к убожеству их быта. Бедуинские касыды вызывали у него насмешку. Чем плакать над покинутым становищем, иронизировал он, лучше свернуть к ближайшей винной лавке и выпить свежего вина с золотистой пеной.
Уже в юности Абу Нувас вступил в поэтический кружок в Басре и стал вести распутную жизнь. По натуре это был весельчак, эпикуреец, любитель роскоши и всех радостей жизни, хотя и слишком умный для того, чтобы воспевать все это без нотки горечи. Переехав в Багдад, он писал пронзительные любовные стихотворения и в то же время был чем-то вроде шута при халифе Харуне ар-Рашиде, его сотрапезником и собутыльником, потешавшим своего хозяина смелыми словечками и скандальными выходками, за которые другие могли бы поплатиться головой. В его стихах встречалось много эротики, в том числе гомосексуальной: он не скрывал своей любви к мальчикам и воспевал ее открыто и со вкусом. В то же время в них ощущалась едкость, яд, иногда откровенный цинизм, соединенный с вольнодумством. Репутация Абу Нуваса в этом смысле была настолько плохой, что когда при дворе кто-то громко воскликнул: «Гяуры!» — он насмешливо отозвался: «Мы здесь!»
Стихи Абу Нуваса высоко ценились уже при жизни, а время только упрочило их славу. Он обладал тем естественным и обаятельным талантом, который завоевывает симпатии без видимых усилий. Его стихотворения всегда живы, непосредственны и наглядны, часто это короткие диалоги, зарисовки уличных сценок — в них кипит сама жизнь. В то же время они сочны, ярки и образны, полны метких сравнений и красивых оборотов. Написанные им строки легко усваивались на лету, становились популярными песенками, которые исполняли даже сотни лет спустя.
Абу Нувас любил охоту и создал новый жанр охотничьих стихов — тардийят. Считается, что он же первым придумал и жанр хамрийят — стихи о вине. По крайней мере, Абу Нувас был одним из тех, кто создал в арабской поэзии культ вина, подобный которому трудно найти в мировой литературе. Вино он разве что не обожествлял, считая его высшим наслаждением жизни и средством от всех бед. Его стихи на эту тему неисчислимы и очень убедительны.
В одном из таких стихотворений он описывает кувшин с вином и говорит, что вино — это душа кувшина: «когда я выпиваю вино, у меня две души, а кувшин — пуст». В другом подробно и увлекательно рассказывает про ночной поход в лавку купца, где вино хранится в погребах «нежней, чем дух бесплотный».
Покуда взор мой полный кубок не узреет,
Нет радости ни в чем, ничто меня не греет.
Берут заботы в плен и на душе темно?
Оружья лучшего не сыщешь, чем вино!..
Дни без него пусты и мрачны вечера,
И я пью вечером и снова пью с утра...
Суть его «винной» философии можно свести к тому, что на свете нет ничего лучше вина. Оно соблазняет, как красавица, и влечет, как все запретное. Оно примиряет с этим миром: с вином ты — как в раю. А где вино, там флейтистки и певицы, юные виночерпии. Какой смысл мучить себя походами, сражаться в бою? Лучше пить вино с прекрасным юношей или красоткой. А «Всепрощающий» дарует нам прощенье за грехи. «Греши как можно больше — ведь ты идешь к всемилостивому Господу». Вот почему я наслаждаюсь, отбросив всякий стыд, признавался Абу Нувас. Люди ничтожны, что мне их осуждения?
Глупец укоряет меня за вино,
Ему дураком умереть суждено...
Его ли мне слушать? Всевышний Аллах
Вино запрещает — я пью все равно.
В другом стихотворении он писал, что хочет пьянствовать тысячу лет подряд и Аллах не увидит его иначе, чем с чашей вина в руке или целующим красавицу. «Пусть меня ждет смерть, но я предаюсь наслаждениям так, словно вечен». Даже похоронить себя поэт предлагал прямо в винограднике.
Но за этой веселой бравадой проскальзывали нотки горечи и отчаяния. Абу Нувас с тоской описывал последние минуты перед смертью, когда все радости и удовольствия исчезнут как песок, когда уже нечего ждать и не на что надеяться. Что же нам делать перед смертью? Конечно, выпить последний кубок вина!
Он смеялся над паломничеством и говорил, что его хадж — это злачные места Багдада и что он не согласится отправиться в Мекку, даже если она будет стоять у ворот его дома. Да и можно ли быть мусульманином в Багдаде, полном соблазнов? Даже Коран он предлагал читать вперемежку с глотками вина: ведь Аллах все простит. В одном из стихов Абу Нувас приглашает на свою попойку самого пророка Мухаммеда, а в другом пишет, что хочет быть собакой у ворот Мекки, которая будет кусать всех паломников.
Все это вконец испортило его репутацию и имело скверные последствия. Халиф аль-Амин хоть и считался его другом, посадил Абу Нуваса в тюрьму, запретил пить вино и писать легкомысленные стихи. Отныне он должен был сочинять только торжественные оды повелителю. После смерти поэта — по разным версиям, он был зарезан, умер в тюрьме или упился до смерти в винной лавке, — не нашлось никого, кто захотел бы проводить его в последний путь.
Если Абу Нувас в детстве приторговывал благовониями, то Абу-ль-Атахия продавал на базаре горшки. Его юношеские стихи были широко известны, но не доставляли особого дохода, пока панегирик, адресованный халифу аль-Махди, не принес ему благосклонность правителя.
Начинал он как любовный лирик, воспевавший свою идеальную даму, и даже участвовал в «кружке распутников» вместе с Абу Нувасом. Его стихи были так красивы и мелодичны, что их часто перекладывали на музыку и превращали в песни. «Все его речи, — восхищался один филолог, — были сладостны, он говорил с людьми стихами и каждую фразу превращал в произведение искусства». Не слишком благочестивые современники считали, что его касыды даже лучше, чем суры Корана.
В это время он много писал о своей безнадежной любви к Ут-бе, невольнице жены халифа Риты, жалуясь на ее суровость и непреклонность. Поэт уверял, что она единственное существо на земле, созданное не из глины, и что, если бы ему была дарована хотя бы половина того, чем она является, ему хватило бы и этого. Однажды он переоделся старым рабом и, явившись к Утбе под видом просителя, умолил ее выкупить его у хозяина и дать ему свободу, — все это только для того, чтобы в благодарность получить возможность поцеловать ее руку.
Любовь и золото. О том, что безжалостная рабыня отказывала ему во взаимности, в Багдаде знали все, включая халифа. Однажды, когда Абу-ль-Атахия ему чем-то особо угодил, он решил отдать ему Утбу, но девушка стала возмущаться: ты хочешь меня, чистую и преданную, отдать какому-то горшечнику, кормящемуся стихами? Халиф передумал и взамен наградил его деньгами. Биограф Абу-ль-Атахии утверждал, что поэт не особенно расстроился и даже начал спорить с казначеем, что ему должны заплатить золотыми динарами, а не серебряными дирхемами. Услышав об этом, Утба оскорбленно воскликнула: если бы ты меня любил, то не стал бы спорить о золоте и серебре!
Уже в это время в стихах Абу-ль-Атахии не было радости и легкомыслия, свойственного Абу Нувасу. Он представлял собой абсолютно противоположный темперамент, который на абсурдность жизни отвечал усиленным благочестием и аскетизмом. Неудивительно, что в поздние годы в нем произошел перелом: он стал писать стихи о смерти, о тщетности всего сущего, что тоже было в традициях арабской поэзии и пользовалось большой популярностью у публики. За эту тему у арабов отвечал особый жанр зухдийят — отречение, аскетизм, в котором Абу-ль-Атахия стал признанным мастером.
Суть вещей по зухдийят Абу-ль-Атахия можно выразить так. Вся жизнь — только страдания и беды. Наслаждения — иллюзия. Люди пасутся, подобно скоту, на поле жизни, но за радостью всегда приходят бедствия. Все, что бы ты ни построил, будет разрушено. Нет ни одного царства, которое бы не пало. Рухнули могучие крепости, погибли их смелые защитники, погибли полководцы и правители, купавшиеся в роскоши и владевшие цветущими странами. Никто из них больше ничего не почувствует и не увидит. В конце концов исчезнет все: мир, люди, даже небо и земля. Итог всему — смерть. Единственное, что можно этому противопоставить, — благородство, стойкость и честность. Но и это ничего не изменит.
Посмотри на себя, живой, — ты уже мертв. Ты погубил себя жаждой удовольствий, и вот уже седина покрыла тебя своим плащом.
О, сколько раз ты уходил с путей добра и света,
О, сколько раз ты восставал душою непокорной!
Ты жил, блаженствуя. Теперь не жалуйся, не сетуй.
Плати за все. Таков удел, безвыходный и скорбный.
Поздние стихи Абу-ль-Атахии были популярны и в народе, и при дворе. Они служили чем-то вроде горького контраста слишком сладкой и жизнерадостной поэзии Абу Нуваса. Харун арРашид проводил все время с Абу Нувасом, но порой на него нападали приступы покаяния, и тогда он звал к себе Абу-ль-Атахию. Первый отвечал за веселье, второй — за благочестие. Парадоксально, но однажды халиф приказал наказать Абу-ль-Атахию палками за то, что отказался написать скабрезное стихотворение: он считал, что придворный поэт должен проявлять себя во всех жанрах, а не в одном. Абу-ль-Атахию вообще много били — то некстати воспел чью-то служанку, то высмеял высокомерного вельможу.
Арабы называли Абу-ль-Атахию лучшим поэтом среди людей и джиннов. Рассказывали, что будто бы даже византийский император просил его приехать, а когда поэт отправил вместо себя стихи, приказал отчеканить их на воротах своего дворца.
Зарифы имаджин. В Багдаде существовал особый кружок «арабских денди» — зарифов, собиравшихся в доме богача и аристократа Валиба ибн аль-Хубаба. Зариф должен был быть молод, изысканно одет, хорошо образован, остроумен и непременно влюблен в какую-нибудь прекрасную, но труднодоступную даму. Поэтому зарифу полагалось носить на себе «печать любви»: бледность, печаль в глазах, изможденный вид. Поэтом-зарифом был вазир аль-Аббас, писавший, что мечтает стать зубочисткой в руке возлюбленной, чтобы чувствовать вкус ее слюны.
На другом полюсе поэзии находился «низкий» жанр маджин, также имевший своих любителей и поклонников. Его мастером слыл Ибн аль-Хаджадж, который сравнивал свои стихи с клоакой, а себя — с чистильщиком уборных. Его сочинения полны «распутных шуток» и пестрят самыми непристойными выражениями, собранными с городского дна. «Когда я пою — идет пар из отхожего места», — говорил он.
В IX веке в поэзии начался откат к старым образцам, основанный больше на политических, чем на поэтических причинах. Власти по своим соображениям усиленно насаждали традиции и старину. Согласно новой идеологии, полагалось идеализировать бедуинское прошлое и восхвалять героизм предков. В моде были пафос, напыщенность, громоздкая помпезность, преувеличенная красочность описаний. Поэты, полностью зависевшие от халифа и покровителей-вельмож, волей-неволей подхватывали новые веяния и выполняли «государственный заказ», воспевая величие древних героев, знаменитые сражения и само собой современных им правителей. Среди них было множество талантов, сумевших реализовать себя в этих узких рамках. Самые крупные из них: Абу Таммам, аль-Бухтури, Ибн ар-Руми, Ибн аль-Мутазз — создавали настоящие шедевры, по-своему варьируя поэтические шаблоны.
Абу Таммам, грек по крови, сын виноторговца, не только принял ислам, но и в духе времени сочинил себе бедуинскую родословную, утверждая, что происходит из племени тайи. Он носил бедуинскую одежду и изо всех сил старался изображать арабского вельможу. Как и подобает важному лицу, он вел себя грубо и высокомерно, но при этом был жаден до денег и болезненно тщеславен. У него был неприятный голос, поэтому стихи сам он не декламировал и везде таскал с собой специального человека, который делал это за него. В то же время он любил повеселиться и пил не хуже Абу Нуваса, становясь на время дружеских пирушек добродушным и доступным.
Писал он торжественно, высокопарно и тяжеловесно, что очень нравилось его заказчикам, — это стало считаться признаком истинной поэзии, соответствующей величию тех, кому она адресовалась. Поэта совершенно не смущало, что он сочиняет всем примерно одно и то же и что в его неумеренных восхвалениях нет и намека на правдоподобие. Самые нелепые и чудовищные преувеличения были в ходу и воспринимались с благодарностью: никакая лесть не могла быть слишком грубой, никакая похвала — слишком приторной.
Будучи придворным летописцем, Абу Таммам, разумеется, описывал достижения правителя. Он писал, что халиф в гневе «внушает страх самой ночи» и даже скорпионы при нем боятся выползать из земли. Любой лев, встретившись с ним, «испугается и умрет в тот же миг». Весь ислам, да что там — весь мир держится только на его твердости и силе: без него все бы рассыпалось, как песчаные холмы под ветром. Его могущество смущает разум, а его добродетели сияют, как золото. Щедрость его такова, что он изгнал из своей страны всю бедность и нужду: бедняки при нем разбогатели, бедность стала заманчивой, а сироты облагодетельствованы так, что все мечтают стать сиротами.
Поэмы Абу Таммама — это историческая хроника в стихах, где присутствуют военные победы халифа, детальные описания битв, подавление восстаний, осады крепостей, строительство мечетей и дворцов. Образцовой считалась его касыда на взятие аль-Мутасимом крепости Амории. Она до предела насыщена изощренными метафорами и трудноуловимыми ассоциациями, которые публика часто просто не могла понять, — это считалось пределом мастерства. Объятая огнем Амория, писал Абу Таммам, ночью пылала так, словно солнце не зашло, а разрушенный город был прекрасней, чем «щеки зардевшейся красавицы». В этот день ни один из мужчин в городе не возлег со своей женой — с ними возлегли мусульмане. Это победа побед, в восторге восклицал поэт, — не хуже, чем битва пророка при Бадре.
В другой раз он разразился касыдой в честь коня, подаренного ему секретарем верховного кади. Конь этот желтый, пишет поэт, как желток яйца, — кажется, что в его шкуре растворилось солнце. Он легко понимает человеческую речь и в одну ночь может преодолеть пятидневный путь. Конь — предел совершенства, но достоинства скакуна ничто по сравнению с достоинствами его дарителя. Ум секретаря непогрешим, слова его разят наповал, а щедрость к нему так же близка, как потник — к спине верблюда. Он — само совершенство, вызывающее восторг; каждый прошедший день тоскует по нему, а каждый будущий ждет его с жадностью. Поэт уверял, что щедрый даритель коня близок ему как никто другой: «наши души похожи, словно два шнурка сандалии из дубленой кожи». Один час без него кажется вечностью, и только близ него можно познать истинную жизнь.
Абу Таммам был мастер во всех жанрах, будь то элегии, стихи о природе или вине. Какой бы темы он ни касался, она блистала причудливыми красотами и неожиданными сопоставлениями. Про пузырьки в вине писал, что они играют разумом, как глаголы — словами, меняя их падеж, а само вино в алебастровом сосуде сравнивал с красным яхонтом, которым беременна белая жемчужина.
Ученик Абу Таммама, поэт аль-Бухтури, по части беспринципности, пожалуй, превзошел учителя. Шиит по убеждениям, он немало воспевал халифа аль-Мутаваккиля, который преследовал шиитов, а потом принял участие в заговоре, закончившимся его убийством. Менялись халифы, кипели дворцовые интриги, появлялись и исчезали новые фавориты, но аль-Бухтури всегда умел найти свою выгоду. Это не мешало ему создавать яркие и незаурядные стихи, где старые штампы, подобно встряхиваемому калейдоскопу, складывались в новых сочетаниях.
Впрочем, не все поэты были так угодливы и покладисты, как Абу Таммам или аль-Бухтури. Дибиль, например, ругал всех подряд, включая вазиров и халифов. Он считал, что это естественно, поскольку пороки людей превосходят их достоинства. Примерно так же вел себя и Ибн ар-Руми, багдадский шиит и мутазилит. Это был капризный, неуживчивый и жадный человек, страдавший от своей неприглядной внешности: он был маленького роста, лысый и хромой. Если покровитель оказывался недостаточно щедрым, Ибн ар-Руми грубо требовал прибавки, а если тот отказывал — поливал его в стихах желчными насмешками. «Он так скуп, что если бы мог, дышал бы через одну ноздрю», — издевался он над прижимистым вельможей. Придворных панегиристов он называл «мусором на поверхности моря», а аль-Бухтари обвинял в воровстве и говорил, что его стихи так же бестолковы, как крики каменщиков на стройке.
Поношения Ибн ар-Руми были столь же преувеличены, как и похвалы. Замысловатость своих метафор он ставил себе в заслугу: «Мои бедствия не заставили меня сочинять стихи, понятные обезьянам и собакам». Он жаловался, что найти нужное слово так же трудно, как выловить жемчужину с морского дна, и старался подбирать самые яркие и неизбитые сравнения: писал, например, что цветок фиалки на тонком стебле похож на «огонек, высеченный кремнем».
Еще один поэт, Ибн аль-Мутазз, не восхвалял Аббасидов, потому что сам был аббасидским принцем. Сын халифа аль-Муттаза, лишенного власти и заточенного в тюрьму, он проводил жизнь в роскоши и развлечениях. В его поэзии не было ничего оригинального — любовь, природа, культ вина, рассеивающего тоску и заменяющего солнце: «Кувшин похож на тьму, где спрятан свет»; «Настала ночь — зажги ее вином» и т. д. Он написал целую поэму о том, когда лучше пить вино, утром или вечером, — и доказал, что вечером. Но, несмотря на избитость своих тем, Ибн аль-Мутазз был выдающимся поэтом, умевшим придавать новые краски затасканным сюжетам. В его стихах везде все вроде бы одно и то же: юный виночерпий, хмельные друзья, прекрасные флейтистки, — но детали всегда неожиданны и свежи, и какая-нибудь мелочь, взятая прямо из жизни, точно схваченная и изящно поданная, наполняет стихотворение теплом. В описании грозы он сравнивал молнию со змеей, бьющейся на склоне холма, а струи дождя — с брошенными с неба веревками. Звезды у него похожи на стеклянные рюмки, наполненные ртутью, речная рябь — на позолоченную кольчугу, обрызганный кровью сокол — на свиток мелко исписанного пергамента. За неистощимое воображение, великолепие метафор и изысканность стиха его прозвали «властителем поэзии».
Аббасидская поэзия была довольно специфичной. От нее не требовалось никакой морали, а порой и логики. Поэт мог противоречить самому себе, говорить сегодня одно, а завтра — прямо противоположное, и никому это не казалось странным. Когда одному философу сказали, что некий стихотворец лжет, тот ответил: от поэта требуется, чтобы он говорил красиво, а истины требуют от пророков. Поэт может брать любую, самую низменную и непристойную тему, вторил ему живший в X веке филолог Кудама ибн Джафар, лишь бы он делал это талантливо: «О поэте следует судить лишь по тому, как он выразил свои чувства, а не по характеру самих чувств, ибо поэзия — лишь собрание слов».
Талантливость тоже понимали своеобразно. В стихах, как и в прозе, на первое место ставили необычность, оригинальность, замысловатость языка. Поэты во что бы то ни стало избегали избитых сравнений и расхожих образов. Если раньше щеки сравнивали с розами, то теперь, наоборот, розы — с прильнувшими друг к другу щеками. Сплошь и рядом шли необычные, натянуто-вычурные или, наоборот, неожиданно точные метафоры. Ибн ар-Руми писал о бреющем голову черноволосом человеке, что «его лицо увеличивается за счет головы, как летом день увеличивается за счет ночи». Башшар, описывая плачущую девушку, подмечал даже такую мелкую деталь, что слезы на ее бледных щеках были белыми, а на загорелой шее — желтыми.
Уже по этим примерам видно, что поэзия арабов — прежде всего зрительная, впитывающая тысячи видимых подробностей и мелочей. Если речь шла о весне, то описывалось не что-нибудь, а появлявшиеся из земли желтые пузыри трюфеля, похожие на «присосавшиеся к телу медицинские банки». Любимое арабами созвездие Плеяд поэты сравнивали с босой стопой, выглядывающей из складок траурных одежд; ночную звезду, заволакиваемую легким облаком, уподобляли дышащей на зеркало девушке, «когда красота ее уже совершенна, но она еще не замужем». Описывая сады (это была одна из любимых тем арабской лирики), кипарис сравнивали с певицей, подобравшей до колен свою одежду, анемоны — с пожаром, на который, столпившись, смотрят розы, а чистый пруд — с прозрачным воздухом, где летают рыбы. Когда же ветер бросает в ручей алые анемоны, вода становится «подобна лезвию меча, по которому струится кровь».
Стихи арабы называли назм — нанизанная речь, а прозу — наср, рассыпанная речь. В доисламскую эпоху прозаических трудов еще не существовало, не считая героических сказаний и былин, которые бедуины вспоминали во время застолий или на привалах у костра. Настоящая литературная проза появилась только при Аббасидах.
У ее истоков стояла трагическая фигура перса Ибн аль-Мукаффы — скептика и рационалиста, автора политического «Трактата о сподвижниках». За свою недолгую жизнь он успел написать несколько важных работ по этике, включая «Малый адаб» и «Большой адаб», и не столько перевел, сколько пересочинил на арабский язык сборник индийских рассказов «Калила и Димна» — образец для всей будущей арабской прозы. Зороастриец по рождению, Ибн аль-Мукаффа принял ислам, но не мог отдать предпочтения ни одной религии и пытался опираться, по его словам, на «то благое, что не противоречит никакой вере». В результате в тридцать пять лет его обвинили в ереси и богохульстве (он позволял себе критиковать Коран). Халиф аль-Мансур приказал отрубить ему руки и ноги и сжечь их на глазах еще живого писателя, а потом бросить его в огонь.
Почти вся мусульманская проза в халифате состояла из писем (рисала) — как частных, так и деловых, к которым относили и научные трактаты. В это время не различали чиновников и писателей: считалось, что те и другие пишут прозу. Авторов делили скорей на духовных (улемы) и на светских (адибы), в зависимости от того, какие вопросы они решали в своих рисала. Объединяло их то, что все они старались блеснуть красивым слогом и соединять поучительность с занимательностью.
Само написание писем в это время довели до степени искусства. Метафорами, гиперболами, внутренними рифмами щеголяли даже в деловых посланиях. Высоко ценились красота, изящество и ритм фразы. Из лучших писем составляли сборники, им подражали, их знали наизусть. Мастера эпистолярного жанра были известны так же, как поэты. Часто письма превращались в фокусы, в игру слов, в шарады. Поэт Аль-Хамадани с гордостью перечислял, что он способен делать в письмах, в отличие от известного тогда мастера аль-Хорезми: «Написать письмо, которое, если его прочитать задом наперед, одновременно содержит ответ; написать письмо без определенных букв, групп букв или артиклей; написать письмо, которое, если читать его наискосок, является стихотворением; письмо, которое, в зависимости от толкования, может быть похвалой или порицанием».
То же относилось не только к письмам, но и к литературе вообще. Арабы любили парадоксы, и чем более дикими, безумными и острыми они выглядели, тем большей удостаивались похвалы. Восхваляли скупость в пику щедрости, воспевали зависть, злобу и страдание, красоту объявляли безобразием, а порок — достоинством. Ибн ар-Руми сравнивал пышную розу с задницей испражняющегося осла — образ, достойный пера сюрреалиста. Поэт Ат-Таухиди, писавший несколько проще и яснее, чувствовал себя в одиночестве и жаловался на непонимание публики. В конце жизни он сжег свои книги, чтобы не оставлять их людям, у которых не нашел ни понимания, ни уважения. Даже появившиеся в это время персидские и индийские сказки, составившие потом сборник «Тысячи и одной ночи», казались арабским писателям слишком сухими и холодными.
Одним из самых популярных авторов того времени был аль-Джахиз. Он написал огромное множество книг с занимательными историями, анекдотами, скандальными происшествиями, тонкими рассуждениями и обсуждением самых невероятных вопросов. Не относясь ни к чему всерьез, он упивался могуществом языка и гибкостью мысли, сопоставляя несопоставимое и переворачивая с ног на голову общепризнанные вещи. Он мог доказывать, что черные люди превосходят белых и что молчание важнее речи, а потом, наоборот, — что белые лучше черных, а речь выше, чем молчание. В ход шло все — цитаты из Корана и хадисов, греческая философия, отрывки стихов, наблюдения, остроты. Это софистическое буйство парадоксов и идей аль-Джахиз щедро наполнял изяществом, восхищавшим его покровителей-аристократов. Он хотел смешить, развлекать, блистать умом, доставлять эстетическое наслаждение — все одновременно. После долгой и блестящей жизни аль-Джахиз потерял покровительство халифа, истощил свои силы и талант и умер в бедности, вернувшись в Басру, откуда некогда уехал безвестным юнцом. Ходила легенда, что он погиб под огромной кипой собственных книг, которые погребли его под собой.
В первые два века Аббасидов было написано множество дидактических и назидательных сочинений, изданы сборники афоризмов и пословиц и разработаны основы филологии. Арабы считали свой язык величайшим на свете — ведь именно на нем был изречен Коран. Первые арабские филологи были скорее собирателями, чем учеными: они не пытались ничего анализировать и не строили теорий, а просто записывали, например, все риторические сравнения, вроде «белее снега», или находили несколько сотен синонимов для слова «несчастье». Первый настоящий словарь составил аль-Джаухари, который поставил себе целью сделать арабский язык «более близким и ясным». За два века культурного расцвета арабские ученые досконально изучили стихотворные размеры и строение арабского стиха, создали арабскую грамматику и фонетику, издали множество толковых словарей, включая тематические: медицинские, ботанические, минералогические и прочие.
Не забывали в халифате и про устную речь. С греками и римлянами арабов роднила страсть к ораторскому искусству. Пятничные проповеди в мечетях, выступления политиков, призывы к военным походам ценились за красочность сравнений и красоту слога. Речам полагалось быть энергичными, но емкими. «Аллах повелел долгую молитву, но краткую речь», — говорил пророк. Уличные ораторы, облаченные в широкие балахоны и с посохами в руках, выступали на площадях вместе со сказочниками и поэтами и собирали не меньше, чем они, публики и денег.
Принятие арабами ислама не могло не оказать огромного влияния на литературные темы и сюжеты. На одном полюсе арабской прозы стояли анекдоты о пройдохах, нищих, попрошайках, а на другом — истории о пророке, его сподвижниках и святых. К ним примыкали сборники сведений о халифах, поэтах и других известных людях, оставивших свой след в людской памяти.