К книге
Собрание сочинений. Том 2. Дневники и письмаЯков Друскин. Дневники. 1959
50%
Яков Друскин. Дневники. 1959
26

21 января. У каждого человека есть своя тайна — это то, что он есть. Если она большая, то лежит глубоко, маленькая — на поверхности. Общение людей, особенно дружба, основано, во-первых, на том, что друг помогает понять мне мою тайну, во-вторых, я интересуюсь его тайной. Эта тайна в какой-то степени неприкосновенна, поэтому я хочу открыть ее и в то же время скрываю. Поэтому по-настоящему ссорятся только друзья — слишком близко подошли к тайне. Если она небольшая и лежит на поверхности, то человек играет внешнюю роль, чтобы преувеличить ее. Я боюсь, что у М. В.[Войцеховского] она на поверхности, поэтому он создаст внешнее неопределенное окружение, чтобы запутать, и не выносит, когда слишком вглядываются в него. Может быть, потому он и не любит Ст[ерлигова], что тот знает о нем больше, чем он хотел бы. Д. И. тоже играл, но его игра — внутренняя, он играл свою тайну, и его тайна была игра. Он играл, чтобы открыть свою тайну. Или так: скрывал свою тайну, чтобы открыть ее. Но М. В., может быть, нечего скрывать, и он играет, чтобы скрыть, что нечего скрывать.

22 января. О критерии определения величины тайны. Абсолютного критерия нет, относительный решает с какой-то степенью вероятности, иногда очень большой. Но и при самой большой истинным может быть невероятное.

Критерий. Тайна выражается частично, причем словами. Слово интендирует к чему-либо. Если в словах имеется неопределенность больше необходимой или есть несоответствие между словами и интендируемым предметом, то в прямой зависимости от величины неопределенности или несоответствия уменьшается тайна. Тайна выражается в соразмерности небольшой погрешности, то есть в достаточной определенности слов и в соответствии между словами и интендируемым предметом. Поэтому у гения всегда тайна большая, у бездарности — маленькая, но у человека, ничего не создающего ни в искусстве, ни в науке, ни в философии, у совсем неизвестного, может быть и большая. Один человек стал плохим искусствоведом, у него маленькая тайна. Если бы она была больше, он стал бы, может, хорошим сапожником.

3 июля. Прежде чем определять философию, попробую исключить то, что не необходимо для философии. Не необходимы: полнота и непротиворечивость системы, последовательность, тщательная детализация. Но уже здесь я могу сказать и противоположное: необходимы интенсивная полнота, то есть в чем-либо одном, и из этого уже следует тщательная детализация в одном направлении и последовательность. Но это другая детализация и другая последовательность. Всё равно я снова ничего не сказал.

Я вижу — вот единственное, что требуется для философа: вижу, и слышу, и осязаю, и обоняю не глазами, не ушами, не умом даже, а чем? Не знаю. Философия сказана или записана, поэтому есть речь. Речь, видимая, слышимая, осязаемая, обоняемая не глазами, не ушами, не умом даже, а не знаю чем, есть философия. Вот почему не умом: доказательства и обоснования в философии ничего не доказывают и не обосновывают. Значит, непосредственно. Философия есть речь, непосредственно видимая, слышимая, осязаемая, обоняемая; непосредственно — значит: не через органы чувств и не через логические формы речи.

16 июля. В конце концов, философы только и делали, что поднимали себя за волосы. Это неосуществимо. Но эта неосуществимость и есть высшее осуществление. Еще у греков было: познай самого себя. Но они не могли этого сделать, так как тайна — безумие для эллинов. Только с Христа: блаженны нищие духом, блаженны плачущие, блаженны алчущие и жаждущие, возненавидеть себя самого, потерять свою душу, чтобы спасти ее, великое у людей — мерзость перед Богом. Только после этого открытия души и духа могла возникнуть гносеология и все связанные с нею противоречия. Но прошло еще много сот лет, прежде чем философы со всей серьезностью стали поднимать себя за волосы. Я не знаю, кто, кроме Майстера Экхарта, занимался этим в Средние века, может быть, Дунс Скот. В Новое время Декарт осторожно попробовал и сразу же отступил, придумав рациональное убежище. У Лейбница, кажется, уже нет; его глупая фраза: всякая боль, и духовная, в конце концов сводится к физической. Если даже трактовать это в благоприятном смысле — сотворенность — материальность, Бог не страдает, значит, и дух не страдает, страдает тело, хотя бы духовное (апостол Павел), — то всё же это язычество и Аристотель. Для Лейбница тайна креста тоже безумие. Первый, кто понял вытаскивание себя за волосы, — это Спиноза: quatenum, модусы. Фихте: генезис и его отмена. Шеллинг — позитивная философия. Фриз — антропология. Гуссерль — феноменологическая редукция. У меня: интенсивное и экстенсивное — гипостазирование обсуждения, исследование, как листы исписанной бумаги; то, с чем я сейчас столкнулся: видеть то, чего я не вижу. Может, здесь есть первая и вторая ступень невозможности: первая — точечная система, некоторое сомнение, жертва и система как пример; вторая — запись и обсуждение этого перехода с внутреннего места на внешнее; это уже последнее разделение.

24 августа. Четыре месяца или больше была игнавия, и, как всегда, я это понял только к концу, когда увидел, что это не просто игнавия, а великая игнавия. Иногда казалось, что она проходила, я пробовал писать, знал, что надо, но через день-два снова бросал и ничего не мог делать. Неделя, как она прошла. Еще до этого была одна ночь, когда казалось, что она прошла, но затем снова вернулась. Но вчера я понял: эта игнавия была мне на пользу. «Я осужден на смерть и позван в суд загробный — и вот о чем крушусь: к суду я не готов». У меня уже давно была глупая мысль: я пожертвовал вечным спасением за некоторое чрезмерное знание. Во время игнавии я думал: чем мешает мне это знание? Не сваливаю ли я собственную вину на Бога? Блаженны чистые сердцем, они узрят Бога. Мне надо только очистить сердце. И вот снова загрязнил. Я почувствовал вчера, что Провидение обо мне печется. Бог дал мне на четыре месяца игнавию, чтобы я подумал, что к суду я не готов и что на суде меня будут спрашивать, не сколько хороших книг я написал, но сколько хороших дел сделал. Но чтобы не убить меня совсем, Бог на время убрал от меня игнавию.

У Джеймса я прочел отрывок из исповеди юноши, который грешил и каждый день каялся в своем грехе, ненавидел его, но не было силы отказаться от него. А Джеймс добавляет: вы видите, какая чрезмерная моральная чувствительность, какие пустяки он считал грехом. И после этого Джеймс считает себя религиозным человеком. Не понимает, что, во-первых, религия — отношение не к другому, а к себе самому и к Богу: я и Бог. Во-вторых, если религия не дает всего и, значит, человек не отказывается от всего, то это не религия. В связи с этим о лицемерии. Предположим, я описал все свои подлые мысли, и это, и курение, и мелочность, вообще всё. Какой-нибудь Джеймс, прочтя, скажет: какая тонкая моральная чувствительность. Когда я это подумал, мне стало мерзко, что я это подумал. Ведь я сам в глубине души всё это знаю и потому и не уважаю себя. И здесь хитрость и парадокс лицемерия, о котором я уже, кажется, писал. Я говорю: вот как я мерзок. Но, сказав это, я думаю: я это осознал, значит, уж не так мерзок. Но, сказав это, я сразу же думаю: я еще более мерзок, сказав, что не так мерзок. Но теперь предположим: я отказался и от курения, и от этого, и от раздражительности и нетерпеливости, и от гордыни. И я боюсь, что я так мерзок, что на чистое место вернутся бесы и приведут с собою новых злейших, и последнее будет хуже первого. Это не значит, что я не должен отказаться от своих мерзостей, но значит, что человек не может сам, своими силами отказаться от греха. Если он сделает это сам, отвергнув помощь Бога, то придет злейший бес — гордыня.

Чистота сердца и есть узрение и созерцание Бога.

Есть разные формы игнавии, но и самые страшные, о которых писал Д. И., может быть, важнее всяких трактатов и исследований. Игнавией Бог заставляет меня думать о своей душе.

Но я запишу сейчас и свою самую подлую мысль: почему мысль о тожестве последнего соединения и последнего разделения и об оправдании последнего недоумения тайной явилась мне сразу же после этого? Но я не продавал своей души черту и не продам ее ни за какое знание, тем более за какие-либо суетные блага.

Что значит продать свою душу черту ради спасения души? Это хитрость разума. Этой антихристовой пошлости я противопоставляю тайну: потерять свою душу, чтобы спасти ее. И здесь я не думаю, как Больцман, что в первом случае душа — жизнь. Майстер Экхарт понимал правильнее.

Сегодня я написал Лиде: это вмешательство черта или, что почти то же самое, результат нашей общей внутренней несобранности и эманация нашей душевной нечистоты. Но только почти то же самое.

По-настоящему молиться мешает уныние и гордыня — вот два близнеца. Чтобы отказаться от греха и не впасть в злейший грех гордыню, даже не сознающую себя гордыней, — смирение паче гордости, — надо молиться. Предел гордыни — это пустота всеобъемлющая, потому не сознающая себя гордыней, в этом пределе гордыни ты даже не знаешь, что бес покорил тебя. Но как совместить это с сознанием своей низости и ничтожности? Или это снова смирение паче гордости? Но омерзение к себе самому, величайшее омерзение совместно ли с гордыней?

Я созерцаю и размышляю, а всё не молюсь. Господи, почему не сокрушишь меня, дай мне сокрушенное сердце. Я хотел бы мучиться не из-за внешних обстоятельств и не потому, что не мучаюсь, а потому, что к суду я не готов. Но это вышло внешне. Я хотел бы, чтобы причина мучения был я сам, чтобы я мучился из-за себя, ради себя и о себе, чтобы я сокрушался сердцем. Я бы хотел, чтобы были только я и Ты и я сокрушался бы сердцем, что я нечист. И опять я лгу, здесь правда вот что: если бы Ты сокрушил меня, если бы у меня было сокрушенное сердце, я бы пришел к Тебе.

Предыдущая главаГлава 26 из 52Следующая глава