К книге
Царь. Книга 1Глава 15
65%
Глава 15
15

Шигона-Поджогин стоял на вершине земляного вала, высокого, как боярский терем, что кольцом опоясывал Москву. Отсюда, с этой рукотворной горы, город за спиной лежал перед ним, как на ладони — хаотичное, кишащее месиво из бревенчатых изб, кривых улочек, закоулков и десятков, сотен церковных маковок, блистающих на солнце свежей позолотой. Он стоял, не чувствуя порывов ледяного апрельского ветра, что трепал полы его длинной шубы и холодил лицо. Его взгляд, цепкий и внимательный, взгляд старого волка, привыкшего высматривать опасность за версту, был прикован к маленькой, едва различимой вдали точке.

Крохотная фигурка в белой исподней рубахе, которая только что отделилась от коленопреклоненной толпы у берега Яузы и теперь двигалась по раскисшей, чёрной от грязи дороге, уходившей на север, в сторону Троицы. Мальчик. Его государь.

Шигона видел, как он побежал. И то, что он видел, не укладывалось в голове, ломало привычную картину мира, выстроенную за долгие пятьдесят лет жизни.

Он ждал, что мальчик, оставшись в одиночестве, наконец сломается. Что эта пугающая, недетская выдержка даст трещину, что он упадёт в грязь, забьётся в рыданиях, в конце концов, испугается и повернёт назад. Но мальчик бежал не оглядываясь и не останавливаясь.

Это был не детский бег — совсем не детский. Это был бег воина, что прошёл тысячи вёрст пешком. Ровный, механический, неумолимый, как движение маятника. Корпус чуть наклонён вперёд, спина прямая, руки работают вдоль тела, экономя каждую каплю силы. Шаг был лёгким, пружинистым, почти звериным.

Шигона, сам проведший в седле не один поход, не одну военную кампанию, такого бега не видел никогда. Ни у кого. Это было не ремесло закалённого пехотинца, а нечто за гранью человеческих сил. Но видеть такое у семилетнего, изнеженного дворцовой жизнью ребёнка… это было противоестественно. Это было страшно и воодушевляюще.

Вокруг творилось нечто невообразимое. Вся Москва, что высыпала до самой реки, чтобы проводить своего государя на молебен о спасении мира, та самая Москва, что ещё минуту назад стояла на коленях в едином душевном порыве, вновь, как по невидимой команде, бухнулась в грязь. Люди, только что поднявшиеся, снова падали на колени, не разбирая дороги, в лужи талой воды, в раскисшую глину.

Они неистово, торопливо крестились, глядя вслед удаляющейся белой точке, их губы беззвучно шептали молитвы, а по щекам — и у грубых, обветренных мужиков, и у закутанных в платки баб — текли слёзы. Шигона видел это не как чудо. Он видел это как акт беспрецедентной, почти дьявольской власти над умами. Мальчик не просто уходил — он уносил с собой их веру, их надежду, их страх, оставляя за собой лишь выжженное поле коленопреклонённого, обожающего ужаса.

Фигурка в белом становилась всё меньше, меньше, пока не превратилась в едва заметную искру на фоне тёмной стены далёкого леса и, наконец, не исчезла из вида вовсе, растворившись в серой апрельской дымке. И только тогда Шигона позволил себе выдохнуть. Он медленно, тяжело спустился с вала, отряхивая с сапог налипшую грязь. Вокруг него, всё ещё стоя на коленях, застыли бояре, не смея пошевелиться, не смея поднять глаз.

— Бояре! — голос Шигоны, сухой и властный, прозвучал словно удар бича, возвращая ошеломленных вельмож из мира чудес и знамений в мир государевой службы. — Слушайте слово государево! Повелел он всем вам, думным и ближним, завтра спозаранку явиться в Грановитую палату на совет великий. Быть всем до единого, без изъятия. Такова его непреложная воля.

Он не стал дожидаться ответов. Развернулся и зашагал обратно к Кремлю, чеканя шаг, высокий, прямой, как натянутая струна. В голове его билась одна-единственная мысль, холодная и острая, как кинжал у его пояса: — Кто ты, мальчик? И что ты такое?

Пока Шигона, не сбавляя шага, пересекал Соборную площадь, к нему молча, один за другим, присоединились спутники, те самые, кого государь оставил намедни на свой первый, донельзя странный совет. Князь-дворецкий Кубенский, казначей Третьяков-Ховрин, главный дьяк Мишурин и постельничий Безубцев. Никто не проронил ни слова. Каждый был погружён в вязкое, оглушающее марево собственных мыслей.

Они шли за Шигоной через гулкую площадь, как слепцы идут за зрячим поводырём, не отрывая взгляда от его прямой, напряжённой спины. Он один казался им непоколебимой скалой посреди бушующего моря ужаса и недоумения. Князь Кубенский, обычно такой важный и обстоятельный, ссутулился и съёжился, будто враз потерял и рост, и стать. За ним, едва поспевая, семенил казначей Третьяков-Ховрин. Его обычно цепкое, хитрое лицо, привыкшее к выражению расчётливой скупости, обвисло и сделалось серым, по-стариковски жалким; он походил на иву, согнувшуюся под ураганным ветром, и каждый шаг давался ему с видимым трудом.

Рядом брёл, понурив голову, главный дьяк Мишурин, чей острый ум, привыкший к безупречному порядку законов и уложений, был смят и опустошён. В его безупречно выстроенном мире, где у каждого деяния была своя статья в Судебнике, внезапно возникла зияющая прореха, чёрная дыра, грозившая поглотить и сам закон, и порядок, и здравый смысл. Этот аккуратный книжник был сломлен, как бывает сломлен писец, узревший, что все его книги и свитки обратились в прах. Даже всегда настороженный и непроницаемый постельничий Безубцев, чьё лицо казалось высеченным из камня, не мог скрыть своего ужаса. Он то и дело судорожно оглядывался, бросая через плечо быстрые, затравленные взгляды, словно ему чудилось, что невидимая толпа или нечто похуже идёт за ними по пятам, готовая в любой миг схватить и утащить в бездну.

Приблизившись к Красному крыльцу, они миновали почётный караул. Застывшие в алых кафтанах жильцы с начищенными до блеска рогатинами наперевес вытянулись в струну, провожая сановников пустыми, ничего не выражающими взглядами. Они прошли сквозь их строй, окутанные плотным коконом собственного страха, отделённые незримой стеной от этих простых воинов, всё ещё живших в обычном, скучном, понятном мире. Стук их сапог по каменным ступеням лестницы звучал в оглушительной тишине неестественно громко. Шигона толкнул тяжёлую дубовую дверь.

Палата, где ещё утром они лицезрели изменившегося Великого князя, встретила их гулкой, тяжёлой тишиной. Солнце уже клонилось к закату, и косые багровые лучи, пробиваясь сквозь слюдяные оконца, выхватывали из полумрака пылинки, кружащиеся в воздухе, словно золотой снег. Оставленные писари сделали своё дело и бесследно исчезли. На длинном дубовом столе, во главе которого сидел утром сам мальчик, теперь лежали пять аккуратных стопок пергаментных листов — откопированные и выверенные указы. Они заняли подготовленные места. Не так, как садились обычно — тяжело, по-хозяйски, с тихим покашливанием и скрипом сафьяновых сапог, — а осторожно, почти бесшумно, будто боялись потревожить застывший в комнате воздух. Кубенский, Третьяков-Ховрин, Мишурин, Безубцев и, наконец, сам Шигона. Все пятеро.

Напряжение сгустилось до такой степени, что его, казалось, можно было потрогать, взвесить на ладони. Свершившееся на их глазах послеобеденное чудо на площади не просто усугубило утренний шок — оно низвергло его в бездну суеверного, почти животного ужаса. Они смотрели на подлинные указы, исписанные ровным, каллиграфическим, недетским почерком, с тем же трепетом, с каким смотрели на самого автора. Это были уже не просто распоряжения, но скрижали, спущенные прямиком с небес, и каждый страшился даже протянуть руку, чтобы коснуться священного текста.

— Печати, — коротко бросил Шигона, руша благоговейную тишину. — Государь повелел скрепить указы. Тебе, Иван Петрович, и вершить.

Казначей вздрогнул, поднял на него свои птичьи, испуганные глаза. Молча кивнул. По его приказу, слуги тут же внесли шкатулку с большой государственной печатью и сургучницу с тлеющими углями. Начался долгий, кропотливый процесс. Мишурин, как главный дьяк, зачитывал каждый указ вслух, его монотонный, скрипучий голос отдавался под сводами. Затем Третьяков-Ховрин капал на сложенный край пергамента расплавленный алый воск и с силой прижимал к нему тяжёлую серебряную печать. Глухой удар металла о пергамент. Ещё один шаг к новому бытию был сделан.

Пока Мишурин своим заунывным голосом зачитывал указ за указом, а казначей скреплял пергаментные листы тяжёлыми каплями сургуча, Шигона следил не только за руками Третьякова-Ховрина. Его острый взгляд подмечал и другое: то и дело в палату неслышно, крадучись, проскальзывали спальничьи и, низко склоняясь, торопливым шёпотом докладывали что-то Ивану Игнатьевичу Безубцеву. Тот, старый, выслужившийся ещё при покойном великом князе Василии, слушал, хмуря густые, седые брови, и на каждое донесение лишь коротко, отрывисто кивал, стараясь не привлекать к себе внимания. Но с каждым новым известием лицо его становилось всё мрачнее и тревожнее. Наконец, когда Басманов, очередной раз, скрылся за дверью, на лице Безубцева отразилась неподдельная растерянность, Шигона не выдержал. Он дождался, пока стих очередной глухой удар печати о стол, и едва заметным движением головы подозвал Ивана Игнатьевича в дальний, самый тёмный угол палаты.

— Что с Глинскими? — спросил он тихо, так, чтобы остальные не слышали. — Что с Анной Стефановной?

Безубцев замялся, переминаясь с ноги на ногу.

— Буянят, Иван Юрьевич. Весь дворец на уши поставили. Княгиня Анна рвётся к государю, кричит, что нехристи и бояре-изменники сироту от родни отлучили. С ней дядья государевы, Михайло с Юрием, и вся их челядь. Шумят, требуют…

Слушая сбивчивый шёпот Безубцева, Шигона неотрывно смотрел на тяжёлую, окованную железом дверь, ведущую из палаты. И чем дольше он смотрел, тем отчётливее перед его внутренним взором вставала картина утренних событий, настолько яркая, что казалась наваждением. Всё началось с этой самой двери.

Она распахнулась с оглушительным треском, ударившись о косяки с такой силой, что со стен посыпалась известковая крошка. На пороге, в ореоле утреннего света, заполнившего сводчатый проход, стояла она. Анна Стефановна Якшич-Глинская. Бабка юного государя, вдова князя Василия Львовича Глинского, та самая, что после смерти дочери, великой княгини Елены, считала себя единственной полноправной хозяйкой в Кремле.

Она была не одна. За её высокой статной фигурой, словно два верных, но свирепых волкодава, высились её сыновья, князья Михаил и Юрий Глинские, родные дядья Ивана — молодые, плечистые, с одинаково спесивыми, злыми лицами, на которых застыло выражение оскорблённого высокомерия. Чуть поодаль, напирая им в спины, теснилась пёстрая свита: несколько богато одетых боярынь из их рода, краснощёкие кормилицы, суетливые мамки и безродные приживалки — весь тот шумный, крикливый женский двор, что вечно окружал Анну Стефановну и жил её интригами.

Сама княгиня, несмотря на глубокий траур по усопшей дочери и скорые похороны, выглядела по-царски. На ней был дорогой чёрный бархатный опашень, отороченный и подбитый густым чёрным соболем, а голову покрывал тончайший белый убрус, расшитый по краю россыпью чёрного жемчуга. Лицо её, ещё не тронутое глубокими морщинами старости, но уже давно отмеченное печатью неутолимого властолюбия и пережитых придворных бурь, было искажено яростью.

— Где он⁈ — её высокий, звенящий голос полоснул по ушам, заставив приказных дьяков вжаться в свои лавки. — Где мой внук, государь наш Иван Васильевич? Что вы с ним сделали, ироды⁈ Почему не допускаете к нему родную кровь, отлучили сироту от семьи? Кто из вас, боярские выродки, надоумил его гнать из своих палат тех, кто его взрастил⁈

Она двинулась вперёд, рассекая толпу опешивших сановников, не удостоив взглядом ни Шигону, ни Кубенского, ни застывших с указами в руках Третьякова и Мишурина. Её целью была заветная дверь, ведущая в спальные покои государя, и никто не посмел преградить ей путь. Власть этой женщины, ещё недавно безграничная, довлела над всеми. Шигона в тот раз лишь шагнул в сторону, молча пропуская её. Спорить с ней было бесполезно, а перечить — опасно. Он ещё не знал, насколько всё изменилось в сердце её царственного внука.

Весь этот разряженный в траурные цвета табор пронёсся мимо них, наполнив палату шумом дорогих тканей, женскими всхлипами и густым, удушливым запахом ладана и заморских благовоний. Они скрылись в покоях, где, по их расчётам, должен был находиться одевающийся к похоронам мальчик. Третьяков и Мишурин растерянно переглянулись. Кубенский тяжело вздохнул и сокрушённо покачал головой. Шигона с Безубцевым поднялись следом, но остались на лестнице перед сенями. Они ждали. Оба чувствовали, что сейчас произойдёт развязка драмы.

Из-за распахнутой двери поначалу донёсся удивлённый гомон, быстро сменившийся гневным, властным голосом Анны Стефановны. Её крик переходил в яростные обвинения, в горькие упрёки. Шигона, как и все в сенях, был невольным зрителем этого короткого спектакля. Он видел краем глаза, как бабка, ворвавшись, тут же начала выговаривать внуку, как он посмел выставить родных за дверь вместе с остальными боярами, как посмел пренебречь святыми узами крови и забыть всё, чему она его учила.

Он видел, как мальчик, стоявший посреди комнаты, не моргнув глазом, выслушал её огненную тираду. А потом поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза. И в этот самый миг Шигона понял: старый мир рухнул окончательно и бесповоротно. В глазах ребёнка не было ни испуга, ни слёз, ни детской обиды. В них была сталь. Холодная, безжалостная, закалённая в неведомых огнях сталь взрослого мужчины.

А потом… потом наступила тишина. Гробовая, давящая, неестественная тишина, которая была страшнее любого крика. И в этой мёртвой тишине он услышал голос. Спокойный, ровный, ледяной. Голос государя. Он говорил негромко, но каждое слово его, отчеканенное и веское, было слышно так отчётливо, будто он стоял рядом с каждым в палате и говорил ему на ухо.

В сенях вдруг стало невыносимо тесно. Это из спальни, пятясь, не в силах обернуться, вывалилась Анна Стефановна. Лицо её было белым как мел, огромные глаза округлились от ужаса и полного непонимания. За ней, такие же ошеломлённые и растерянные, вышли её сыновья и остальные женщины.

В дверном проеме, в полном молчании, показался Иван. Он был уже облачён в одежды к похоронам. Рядом с ним, словно две каменные статуи, стояли спальничьи, небрежно, но крепко положив руки на рукояти сабель.

— Я люблю своих сородственников, бабка, как надлежит богобоязненному государю, и пекусь о них, — сказал он голосом, в котором не было ни капли тепла, ни грамма родственного чувства. Это был голос правителя, говорящего с просителем, а не внука с бабушкой. — Именно потому, что люблю и пекусь о благе вашем, после того, что случилось с матушкой моей, государыней Еленой Васильевной, я и повелеваю тебе, и дядьям моим, и всем Глинским, немедля после похорон отправляться в мой дворец на Воробьёвых горах. И сидеть там безвыездно, до тех пор, пока я не сочту ваше возвращение в Москву безопасным. Для вас же, мои любимые родичи.

Это была ссылка. Почётная, обставленная как отеческая забота, но оттого не менее страшная. Это был домашний арест под государевым присмотром. Анна Стефановна задохнулась от такой неслыханной дерзости, открыла рот, чтобы возразить, закричать, проклясть, но слова застряли у неё в горле комом. А мальчик… мальчик просто отвернулся от неё. И сделал короткий, почти незаметный взмах рукой в сторону выхода. Жест был мимолётный, едва уловимый, но в нём была такая абсолютная, такая непререкаемая власть, что все присутствующие инстинктивно попятились, освобождая дорогу.

Растерявшаяся, раздавленная, не верящая в происходящее княгиня Анна, пошатнувшись, опёрлась на руки своих сыновей, и они, с лицами, выражавшими лишь оторопь, повели её к выходу. Вся её горластая свита, притихшая и смертельно испуганная, семеня, последовала за ней. Когда последний из них скрылся за дверью, государь медленно повернулся к Шигоне и Безубцеву.

— Иван Игнатьевич. Поставь во дворце на Воробьёвых и вокруг него людей надёжных. Моих людей. Из государева полка и жильцов. Чтобы вели строгий учёт, кто к Глинским на поклон ездит, с какими речами, с какими дарами. И к кому они гонцов своих шлют. Каждое письмо, каждая весточка — всё должно быть мне известно. Но то будет пригляд гласный, для острастки. Тебе же, Иван Юрьевич, — его холодные глаза впились в Шигону, — надлежит организовать и пригляд негласный. С теми же целями.

Шигона и Безубцев молча поклонились до земли. Им не нужно было объяснять дважды. Они всё поняли. Мальчик не просто изолировал опасных и непредсказуемых родственников. Он хладнокровно превращал их в наживку, в приманку, на которую должны были клюнуть все их сторонники, все недовольные, все, кто мог представлять угрозу его власти в будущем. Это был ход не ребёнка. Это был ход гроссмейстера, видящего партию на много шагов вперёд.

— Будет исполнено, государь, — твёрдо ответил Шигона за двоих.

Когда государь, кивнув, удалился, оставив их переваривать случившееся, Шигона, не теряя ни минуты, вышел и проследовал в соседнюю, пустую в этот час приказную избу. Он огляделся и негромко позвал:

— Фома!

Из тёмного угла, где он до этого стоял незаметно, как тень, отделилась фигура. Невысокий, совершенно неприметный мужичок лет сорока, в поношенном подьяческом кафтане, с редкой бородёнкой и такими бесцветными, ничего не выражающими глазами, что на него можно было смотреть и не видеть. Фома был его человеком. Его глазами и ушами в этом кишащем змеями Кремле. Шигона начал выстраивать свою сеть осведомителей ещё при покойном Василии Третьем, когда понял, что придворные интриги опаснее татарских набегов. Он находил людей незаметных, обиженных, тех, на кого никто не обращал внимания — мелких приказных, псарей, клюшниц, нищих на паперти. Он платил им не золотом. Он платил им защитой, помощью, своим словом. И они были верны ему, как псы.

— Слушаю, Иван Юрьевич, — голос у Фомы был такой же бесцветный, как и его внешность.

— Собирай людей, — Шигона говорил быстро, вполголоса, отчеканивая каждое слово. — Десяток лучших. Из тех, кто не болтает. Поедете на Воробьёвы горы. Тайно. Встанете в лесу, в деревнях окрестных. Под видом охотников, дровосеков, торговцев — кого угодно.

Он выдержал паузу, глядя в немигающие глаза своего шпиона.

— Во дворец на Воробьёвых сегодня свезут всех Глинских. Ваша задача — полный надзор. Кто приезжает, с чем, о чём говорят. Кто уезжает, куда, с какими письмами. Всех гонцов перехватывать. Письма читать и доставлять мне. Немедленно. Ни одна мышь не должна проскользнуть незамеченной. Понял?

Фома молча кивнул. В его глазах не было ни удивления, ни страха. Только деловитое понимание.

— Людей во дворце тоже поставь. В челядь, в охрану. Купи, припугни — как знаешь. Мне нужны глаза и уши внутри.

— Будет сделано, Иван Юрьевич, — так же бесцветно ответил Фома и, не поклонившись, просто растворился в тенях коридора, словно его и не было.

Выслушав до конца сбивчивый, испуганный шёпот постельничего, доложившего о прибытии и размещении во дворце очередного родственника, и отпустив его едва заметным кивком, Шигона медленно вынырнул из воспоминаний. Образ бесцветного Фомы, растворяющегося в сумраке, поблек, уступая место гудящей в ушах реальности. Тяжёлыми, неторопливыми шагами он подошёл к, обрамлённому резным деревом, распхнутому окну и уперся взглядом в залитый уже вечерним солнцем, суетливый кремлёвский двор. Внизу, словно муравьи в растревоженном муравейнике, сновали туда-сюда служивые люди, неспешно проезжали, поскрипывая, гружёные возы, торопливо пробегали к своим государыням боярышни со своими мамками, чинно шагали, позвякивая оружием, сменяющиеся караулы. Обычная, на первый взгляд, повседневная жизнь сердца государства.

Но теперь, после всего, что случилось, утренние события во дворце больше не казались ему чудом. И уж тем более не казалось чудом то, что произошло на похоронах, а потом и после. Та внезапная, недетская царственность в голосе, когда мальчик-князь обратился к боярам, тот пронзительный, заставивший замолчать всех взгляд, то подавляющее волю проклятие Тучкова, та слеза, что скатилась по щеке в самый нужный, единственно верный миг, когда ропот толпы почти перерос в кару…

Нет, это не было божественным наитием или детской непосредственностью. Это был расчёт. Холодный, выверенный, гениальный в своей простоте расчёт. Шигона не знал, как именно мальчик это делает. Но с леденящей душу ясностью он начинал понимать — зачем. И от этого простого, как удар топора, понимания по спине, под дорогой одеждой, побежал противный, липкий холод. Этот мальчик, этот ребёнок, которому они все ещё по привычке утирали нос, строил своё царство. Не будущее, нет. Прямо сейчас. В этот самый миг. На их костях, на их самолюбии, на их страхах и на их слабостях. И он, Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, верный слуга государев, похоже, был избран первым камнем в основании этого нового, страшного здания. Или, быть может, первым, кто ляжет под этот самый камень, если окажется недостаточно прочен. Выбор был невелик, и отступать было уже поздно.

Предыдущая главаГлава 15 из 23Следующая глава