Несмотря на то, что по принятому в Великокняжеском дворе христианскому обряду похороны должны были состояться на третий день после смерти, покойную мать решили хоронить на второй. Тут в обряды вмешалась прагматика жизни — после отравления ртутью тело убитого начинает очень быстро чернеть и распухать, превращаясь в нечто отталкивающее, мало похожее на человека.
Кожа становится словно восковой, приобретает сначала желтоватый, затем синеватый, а после и вовсе чёрный оттенок. Черты лица искажаются до неузнаваемости, раздуваются, теряют всякое сходство с прежним обликом. Так что выхода, кроме как нарушить обряд, не оставалось. Никто не хотел, чтобы народ увидел государыню-регентшу в таком виде — это породило бы слухи, домыслы, разговоры об убийстве, которые бояре предпочли бы заглушить.
Меня обрядили в золотые парчовые одежды — тяжёлые, душные, пропитанные запахом ладана и воска, — и выпустили в свет, аки картину: смотреть можно, трогать нельзя. Одежды давили на плечи непривычным весом, каждое движение отзывалось тяжестью в мышцах, словно на меня навесили кольчугу. Воротник царапал шею грубой вышивкой — золотые нити кололись, впивались в кожу, заставляя ёрзать и морщиться, но я без труда сдерживался, не подавая виду. Держался прямо, не показывая дискомфорта, выучив за прожитые жизни: государь не имеет права на слабость, даже если ему всего семь лет.
К гробу покойницы меня не допустили, и мне оставалось лишь досмотреть всё действие до конца со стороны, стоя в окружении бояр и церковников, что толпились вокруг меня плотной, давящей стеной. Их тела создавали живой барьер между мной и гробом, будто опасались, что я вдруг вырвусь, побегу к матери, увижу то, что видеть не должен. Я чувствовал их дыхание на своей макушке, слышал шорох их шуб и ряс, ощущал запах их тел — смесь немытой кожи, дорогих тканей и благовоний, которыми они пытались перебить естественный смрад.
Мотивы запрета увидеть покойницу тоже были ясны, как день. Такое зрелище впечатывается в сознание ребёнка на всю жизнь несмываемым клеймом, въедается в память, как раскалённое железо в дерево. И однажды, придёт время, когда он поймёт, почему его мать имела такой вид при погребении, и решит отомстить обидчикам своей семьи. Бояре боялись этого — боялись моей памяти, моей будущей мести, моего гнева. Боялись, что я, повзрослев, начну задавать вопросы, копать, искать виновных. Потому и держали меня на расстоянии, подальше от истины, в удобном для них неведении. Пусть мальчик думает, что мать умерла своей смертью, от болезни, от воли Божьей — так спокойнее для всех.
Похороны проходили в Вознесенском монастыре — женском, древнем, где хоронили великих княгинь с незапамятных времён. Первая жена Дмитрия Донского, Евдокия, основавшая эту обитель, покоилась здесь же, как и многие другие знатные женщины рода владимирских князей. Монастырь стоял в самом сердце Кремля, рядом с Архангельским собором, где покоились останки князей. Два храма — мужской и женский — стояли бок о бок, словно отражая порядок вещей: мужчины и женщины разделены даже в смерти.
Стены белые, побеленные известью, сияли в утреннем свете, почти ослепительные на фоне серого московского неба. Купола золотые, блестящие под апрельским солнцем, слепили глаза своим блеском. Снег на крышах уже подтаивал, превращался в грязную кашу, стекал мутными ручьями по водостокам, капал с карнизов на головы собравшихся, оставляя тёмные пятна на дорогих одеждах. Весна пришла в Москву, но принесла с собой не радость, а слякоть и сырость, как будто сама природа решила отметить смерть регентши грязью и унынием.
Народу было много — бояре, церковники, служилые люди и дворцовые дьяки. Все пришли не по любви к покойной, а по обязанности, по страху, по необходимости показать своё присутствие. Не явиться на похороны государыни-матери значило бы навлечь на себя подозрения, показать неуважение к власти, пусть даже эта власть уже лежала в гробу. Лица были серьёзными, правильно скорбными, с понурыми взглядами и опущенными уголками губ, но глаза выдавали истинные чувства — любопытство, расчёт, ожидание перемен.
Кто-то шептался с соседями, прикрывая рот ладонью, передавая свежие слухи и сплетни. Кто-то многозначительно переглядывался, кивая в сторону других бояр, оценивая расстановку сил. Кто-то просто стоял и смотрел на меня, оценивая, взвешивая, прикидывая свои будущие действия — искать ли моего расположения или игнорировать меня как ничтожество.
Я стоял в первых рядах, окружённый боярами — Шуйскими, Бельскими, Глинскими, Кубенскими. Они теснились вокруг меня, словно стая волков вокруг добычи, каждый пытался стоять ближе остальных, локтями расталкивая соседей, наступая на ноги. Каждый демонстрировал своё право быть рядом с государём, своё особое положение при дворе, свою близость к трону. Чувствовалось напряжение между ними — невысказанное, но осязаемое, как перед грозой, когда воздух становится густым и тяжёлым. Они формально улыбались друг другу, растягивая губы в подобие учтивости, кланялись почтительно, склоняя головы ровно настолько, насколько требовал этикет, но в глазах читалась откровенная вражда. Каждый видел в соседе конкурента, соперника, потенциального врага в грядущей борьбе за власть.
Казалось, они все разом заключили негласный уговор — вытеснить из памяти утренние события, как гонят прочь дурной сон, от которого просыпаешься в холодном поту. Каждый из этих могущественных вельмож решил для себя, что ничего из ряда вон выходящего не произошло, что им лишь показалось, привиделось, померещилось в полумраке палат. Куда проще было убедить себя в обмане чувств, чем признать, что мир за несколько коротких мгновений перевернулся, и мальчишка-государь, которого они привыкли не принимать всерьёз, обрёл голос и волю из закалённой стали.
Служба тянулась долго, монотонно, превращаясь в бесконечное испытание для ног и спины присутствующих. Митрополит Даниил служил сам, его голос гудел в высоких сводах собора, отражался от стен, терялся в пространстве, смешиваясь с эхом собственных слов. Он читал молитвы размеренно, протяжно, нараспев, выдерживая паузы в положенных местах, но в его голосе не слышалось настоящей скорби — только привычная, отработанная за годы служения интонация.
Певчие пели заунывно и протяжно, голоса их сливались в единый скорбный вой, наполняя храм звуками, от которых становилось тоскливо на душе. Запах ладана стоял такой густой, что дышать было трудно — приторный, удушливый, он забивался в нос, в горло, оседал на языке горьким привкусом. Свечи горели сотнями — толстые восковые свечи, что оставляли жирные потёки на подсвечниках, капали на каменный пол, образуя лужицы застывшего воска.
Я стоял неподвижно, держа спину прямо, словно в позвоночник вставили железный прут, взгляд направлен вперёд, на иконостас. Разглядывал лики святых, писанные на золотом фоне, их строгие, неземные лица, устремлённые куда-то за пределы этого мира. Лицо моё было спокойным, бесстрастным — я научился контролировать выражение лица за ночь экспериментов, научился не показывать эмоций, не выдавать мыслей. Маска безразличия держалась на мне крепко, как та парчовая одежда, что давила плечи. Внутри же бурлили мысли, одна за другой, сменяя друг друга, как волны.
Наблюдал. Запоминал. Оценивал.
Бояре вели себя странно — слишком уж странно для похорон Великой княгини, правительницы, что держала их в узде пять долгих лет. Слишком вольно, слишком раскованно, будто забыли, где находятся и по какому поводу собрались. Они не скорбели, не плакали, не рыдали. Не было ни слёз на глазах, ни дрожи в голосе, ни согбенных в горе спин. Они стояли и ждали — ждали окончания службы, ждали, когда можно будет уйти, ждали, когда начнётся делёж власти. Ждали своего часа, с нетерпением и жадностью, едва скрываемыми под маской приличия.
Ничем примечательным похороны не запомнились, если не считать едких замечаний бояр, что стояли рядом со мной. Особенно усердствовал в этом Михаил Васильевич Тучков-Морозов — человек, чьё имя я запомнил накрепко с первых же слов.
Он стоял слева от меня, чуть сзади, так что я видел только край его бороды и массивное плечо с накинутой шубой, и шептал что-то своему соседу — Ивану Васильевичу — мечу рода Шуйских. Голос его был негромким, но я слышал каждое слово отчётливо. Детский слух острее взрослого, а я ещё и специально напрягал уши, стараясь уловить каждый звук, каждую интонацию. Они думали, что мальчик ничего не понимает, что он слишком мал, слишком глуп, слишком погружён в горе, чтобы вслушиваться в их разговоры. Ошибались.
— … наконец-то избавились от литовской твари, — бормотал Тучков-Морозов, не скрывая удовлетворения в голосе. В словах его слышалась откровенная радость, почти ликование. — Сгнила, как и положено изменнице. Господь покарал её за грехи, за блуд, за нечестие. Воздал по делам её.
Шуйский согласно кивнул, поглаживая бороду пальцами, расчёсывая её медленными, задумчивыми движениями.
— Да будет воля Божья, — сказал он благочестиво, крестясь широким движением, но в глазах его читалось злорадство, плохо скрытое под маской смирения. — Теперь порядок восстановится, как и завещал покойный князь Василий. Бояре вернут своё законное место при государе, как и было до этой… узурпации. Вернём старые порядки, старые законы, старые права.
Тучков-Морозов усмехнулся — тихо, еле заметно, но я видел, как дрогнули уголки его рта под густыми усами, как блеснули зубы в этой хищной улыбке.
— И Овчина сгниёт в тюрьме, как и подобает кобелю, что лез в постель к государыне, — добавил он с особым смаком, смакуя каждое слово, словно дегустируя дорогое вино. — Схватили его сегодня на рассвете, связали, увезли в Белоозеро. Даже сопротивляться не успел, так его крепко взяли. Ворвались в покои, скрутили, как барана на заклание, и в телегу. Теперь будет сидеть в яме и вспоминать свои грехи.
Новость эта меня не удивила — я ожидал чего-то подобного, предполагал такой исход. Овчина был слишком связан с матерью, слишком зависимо от неё выстроил свою власть.
Но то, что Тучков-Морозов говорил это вслух, на похоронах, в храме, в присутствии малолетнего государя — это было дерзко. Слишком дерзко. Это было откровенным неуважением не только к памяти покойной, но и ко мне, к моей власти, к моему положению. Это было прямым сообщением мне и всем вокруг: я не боюсь. Я сильнее. Я могу говорить что угодно, и мне за это ничего не будет. Мальчишка на троне — это пустое место, и я могу плевать на его мнение.
Тучков-Морозов был един в многих лицах — мой официальный опекун, легитимный хранитель Престола. Он контролировал Большой дворец, а это значит, что под его контролем находились огромные территории, сотни сёл и деревень, сотни тысяч крестьян. Был он также и опытным воеводой, не раз ходившим в походы, видевшим битвы, знавшим войну не понаслышке. Родовитый боярин, из древнего московского рода, чья родословная тянулась в глубину веков. Влиятельный окольничий, с широкой сетью связей и клиентов. И по совместительству дед десятилетнего, потенциального предателя Андрея Михайловича Курбского, что в будущем прославится своей изменой и письмами, полными упрёков и обвинений.
И хотя любой уважающий себя учёный муж из далёкого будущего не сможет проигнорировать фундаментальные труды Эдварда Кинана — дотошного американского историка-слависта, профессора Гарвардского университета, — который в своих исследованиях, подобно судебному дознавателю, детально разбирающему старое и запутанное дело, в пух и прах разбивает саму состоятельность этих знаменитых писем. Опираясь на скрупулёзный лингвистический анализ, выявляя анахронизмы в лексике и стилистике, он убедительно доказывает, что вся эта переписка — не более чем искусная литературная мистификация, составленная уже в семнадцатом веке, когда и Ивана, и Курбского давно не было в живых. Но, как это часто бывает, захватывающая легенда о благородном изгнаннике, мечущем громы и молнии в адрес своего тирана-государя, оказывается куда привлекательнее сухой и сложной исторической правды. Почему-то в бесчисленных околонаучных трудах и популярных биографиях люди с упорством, достойным лучшего применения, продолжают цепляться за эти сказки, принимая за чистую монету то, что является лишь плодом воображения автора, жившего много позже описываемых событий.
Как бы то ни было, но сейчас, этот, многогранный и уважаемый человек, столп государства, опора трона, глумился над смертью той, что оберегала его своим существованием, защищала от врагов внешних и внутренних, давала власть и богатство. Он даже не догадывался, что его тушка уже на прицеле многих боярских родов — слишком лакомым куском он заведовал, слишком много власти сосредоточил в своих руках.
Большой Дворецкий приказ, который он контролировал, управлял огромными землями, приносил колоссальные доходы, и многие хотели этот кусок себе. Шуйские, Бельские, другие влиятельные семьи — все они точили зубы на этот пирог, мечтали прибрать к рукам этот источник богатства. А может, наоборот, Тучков-Морозов о всём прекрасно догадывался и пытался своими речами откреститься от покойницы, сообщая всем вокруг: я готов к сотрудничеству, я с вами, я не враг вам. Я не из партии нетитулованных московских родов, не из сторонников регентши. Я готов служить новым хозяевам, лишь бы сохранить своё положение.
Служба наконец закончилась, после долгих часов стояния, молитв и песнопений. Гроб с телом матери вынесли из собора, понесли к месту погребения — в усыпальницу под храмом, где покоились останки других великих княгинь. Тяжёлый, обитый чёрным бархатом гроб качался на плечах дюжины монахов, что медленно несли его. Я шёл следом за гробом, как и полагалось государю и сыну. Шаги мои были короткими, детскими, ноги едва поспевали за процессией, но я держался прямо, не сгибаясь под тяжестью одежд, не проявляя признаков усталости.
Бояре шли за мной гурьбой, шумной процессией в сотни человек. Слышал их шаги, тяжёлые, грузные, стук каблуков по каменным плитам. Слышал их дыхание — хриплое, напряжённое от долгого стояния. Слышал их шёпот — приглушённый, но не умолкающий ни на мгновение. Чувствовал их взгляды на своей спине — оценивающие, расчётливые, жадные. Они смотрели на меня и прикидывали, сколько времени у них есть, сколько лет продлится моё малолетство, как долго они смогут править от моего имени.
Гроб опустили в усыпальницу на толстых верёвках, медленно, осторожно, стараясь не грохнуть о каменное дно. Митрополит прочитал последнюю молитву, окропил могилу святой водой, размахивая кадилом, из которого валил густой дым. Певчие запели «Вечную память», их голоса эхом разносились по сводам храма. Голоса их звучали торжественно, скорбно, но без настоящей печали, без искреннего горя. Это была работа, ремесло, исполнение обязанностей — не больше, не меньше.
Всё было правильно, чинно, по обряду. Но фальшиво. Насквозь фальшиво. Как театральное представление, где актёры играют роли, но никто не верит в происходящее на сцене.
Выйдя из монастыря, я остановился у крыльца, заставив следовавших за мной бояр сделать то же самое. Встал на самом краю широких каменных ступеней и замер. Остановился и посмотрел на Москву, что расстилалась передо мной, раскинувшись во всей своей по-весеннему грязной, холодной, но живой красе.
Москва молчала.
Город не хотел оплакивать нелюбимую им Елену Глинскую — литовскую выскочку, иноземку, узурпаторшу, что правила через фаворита и страх. Она была для москвичей чужачкой, пришлой бабой, что захватила власть незаконно, что попирала традиции, что ломала устои. Но всё же поглазеть на похороны Москва пришла, не удержалась от любопытства, и сейчас с жадностью взирала на нас, на эту процессию, на этот театр скорби. Народ любит зрелища, особенно связанные со смертью власть имущих — это даёт иллюзию равенства, напоминает, что и правители смертны.
Площадь перед монастырём была забита народом — посадские, купцы, ремесленники, простолюдины. Сотни, если не тысячи человек собрались здесь, заполнив всё пространство от стен монастыря до противоположных зданий. Они стояли плотной толпой, молча, не снимая шапок, не крестясь, не кланяясь. Просто стояли и смотрели — на меня, на бояр, на процессию, на весь этот спектакль. Смотрели с каменными лицами, без малейшего проблеска эмоций, словно пришли не на похороны, а на ярмарку или на казнь.
В их глазах не было ни скорби, ни уважения, ни страха. Только любопытство, холодное и равнодушное, как взгляд на диковинного зверя в клетке. Они пришли посмотреть на смерть той, что угнетала их тяглом и дымом, обдирала до нитки, выжимала последние соки. На ту, что строила крепости и церкви на их деньги, на их труде, на их поте и крови. Они не любили её, не жалели. Они были рады её смерти, хоть и не смели это показать открыто, опасаясь репрессий, боясь, что кто-то донесёт, что кто-то услышит неосторожное слово.
А ведь делай всё это Великий князь — мужчина, государь, законный правитель по праву рождения и крови — эти же самые люди возвеличили бы его, превозносили бы до небес, складывали бы о нём легенды и песни. Терпели бы все тяготы и лишения, скрипели бы зубами от боли и обиды, проклинали бы про себя, но всё равно гордились бы суровым, тяжёлым нравом своего правителя, его железной волей, его беспощадностью к врагам и непреклонностью в достижении целей. Видели бы в этом силу, мощь государства, величие власти. Восхищались бы его жёсткостью, называли бы её справедливой строгостью, необходимой твёрдостью руки. Так в общем-то и случилось позже, когда мой реципиент — законный наследник престола — вошёл в полную силу, возмужал, взял власть в свои руки и начал править самостоятельно, без оглядки на бояр и временщиков.
Но сейчас он стоял на крыльце монастыря — маленький, семилетний мальчик в золотой парче, окружённый толпой бояр, что теснились за спиной, нависали тёмной тучей, — и смотрел на эту безмолвную толпу. Смотрел на лица — грубые, обветренные, покрытые сетью морщин от солнца и ветра. Небритые, заросшие бородами, усталые, измождённые тяжёлым трудом и постоянной нуждой. Смотрел на их одежду — ношеную, многократно заштопанную, заплатанную, грязную от копоти и пыли. Смотрел на их руки — мозолистые, грубые, исцарапанные, покрытые шрамами от работы, с обломанными ногтями и потрескавшейся кожей.
Это были мои подданные. Люди, которыми мне предстояло править, за которых мне нести ответственность. Люди, которых нужно было защищать, кормить, вести за собой, делать их жизнь лучше — или хотя бы не хуже.
Но сейчас они ещё не видели во мне государя. Они видели только мальчика — слабого, беспомощного, чужого. Игрушку в руках бояр, марионетку, которую дёргают за ниточки, заставляя говорить и делать то, что нужно кукловодам. Они не ждали от меня ничего, не надеялись, не верили. Для них я был пустым местом, очередной фигурой на троне, которая ничего не изменит в их жизни.
Один из бояр — не разглядел кто именно, слишком много их толпилось за спиной — негромко кашлянул за моей спиной, намекая, что пора двигаться дальше. Покашливание было деликатным, но настойчивым. Пора возвращаться в покои, где меня ждёт обед, молитвы, тишина. Где меня можно будет засунуть обратно в клетку, где я не буду мешать взрослым заниматься настоящими делами — делить власть, строить планы, плести интриги.
Но я не двинулся с места. Продолжал стоять, вцепившись глазами в толпу, продолжал смотреть на эти тысячи лиц, на эту массу людей, что молча наблюдала за мной.